Марию, домоправительницу в доме зажиточных саксонских купцов, никто бы не упрекнул в лености и нерадивости. Разбудили, считай, в полночь — товар, гости — значит, надо пойти и сделать, что господин велит. Одеться, умыться — и сделать. Ключница все же, распустехой ходить нечего, пускай и ночью. Освободить место — так освободить. Наверняка дорогое вино привезут, которое не бочками, а бочонками или бутылками считают. Дело привычное, а подвал самый годный — сухой, чистый. Но даже в сухом и чистом подвале водятся мокрицы. Мерзкие твари. Признаваться, что ты при виде такой маленькой многоножки готова на потолок запрыгнуть, подобрав юбки — засмеют же. Поэтому надо вести себя как полагается: зайти на кухню, тряхануть за плечо рябого работника, иди, мол, потрудись — а я тебе посвечу, да посмотрю, чтоб ты к бочкам не прикладывался. Бедняга Мишу глуховат и безответен — только топает как стадо солдат.
— Осторожней на лестнице, — громко напоминает Мария, этот же навернется, так ни его, ни лестницы не соберешь…
— Я знаю, гос… — бормочет Мишу, — ух… Грохот такой, будто не человека, а бочку вниз уронили. Упал, и молчит. Дева Мария, накаркала. Из-за угла, почти сразу же, вывернулся рыжий Селвин. В одной руке факел, в другой — веревка. Словно знал заранее. Увидел Марию — и шарахнулся. Добрый христианин тут молитву бы забормотал, но что с саксонского язычника взять, только что-то злющее шипит и глазами сверкает.
— Мишу упал! — выпрямляется в полный рост Мария. — Я посвечу, а ты лезь посмотри, что с ним. И протягивает руку за факелом. Вот тут-то ее и попытались спихнуть вниз со ступеней следом за Мишу. Селвин,
громила, вцепился в руку — и стал теснить назад. Мария вдруг, в одно мгновение, все поняла, заледенела на мгновение — едва ее назад не прогнули, — а потом разозлилась. И со всей силы, со всей злости, пнула своим деревянным башмаком Селвина в голень. Тот аж не то ухнул, не то крякнул — и руку, конечно, выпустил.
— Ты, язычник! Морда коровья! Я тебе покажу, как добрых христиан в подвал спихивать! Матерь Божья, ты их видишь? — И в стенку его, в стенку, пока не опомнился, урод здоровый. И кричать! Не тот здесь дом, чтобы на крик не прибежали. — Пакости всякой понавешали! Гад и язычник, мокрица проклятая, опомнился быстро, попытался замахнуться, ударить — вышло плохо: пролет тесный, снизу сломанная лестница, сверху целая. Попытался пнуть. Что ручища, что ножища у саксонца — ого-го, но и Марию Пресвятая Дева не обидела… Ударить не ударил, по темени скользнул, но чепец сбил — и тут же за косу схватил, опять столкнуть пробует… а сам того не замечает, что выроненный им же факел ему рубаху подпалил. Топот на лестнице… ну, наконец-то! Хозяин… ну его силой не обидели, сейчас мы вдвоем этого убивца его же веревкой завяжем.
— Да что ж ты, дурак, — кричит мастер Ренвард.
— Он Мишу убил! — вопит Мария. — И меня хотел! И понимает, на кого мастер замахивается длинным кривым ножом. Сговорились! Один другого послал! И вот их теперь уже двое между ней и лестницей наверх, и у одного веревка, а у другого нож. Не зарежут, так задушат. Кричать надо, кричать и драться. Может, кто подоспеет?
— Убийцы! Негодяи! Предатели! — Матерь Божья, спасибо, что развернуться им вдвоем негде… и еще раз спасибо, надоумила. — Пожаааааааар! Присела, уворачиваясь от руки с ножом — и дернула Селвина за ногу так, что он сам головой о ступеньки свалился, да еще и хозяина сшиб. Тому, правда, нипочем — равновесие не удержал, но всего-то задницей на ступеньку плюхнулся и вскочил, раньше чем Мария разогнуться успела. А рыжий гад сзади вывернулся и толкнул вперед, прямо на нож. Свет пошел красным в глазах, и боль, будто на прут раскаленный надели, как пробку на иглу… ногами ударила больше от боли этой, чем от чего еще, помираю, Матерь Божья, убили меня, а сзади хруст и грохот, и крика нет.
Когда Мария стала вопить из подвала «Пожар! Пожар!» — тут сразу весь дом проснулся. Слово такое, особенное. Поднимет хоть пьяного вусмерть, хоть больного. Если пожар — значит, сначала беги смотреть, в чем дело, а потом беги спасать, что выйдет — или уж сразу прочь из дому. Но если стены не в огне, от дыма не задыхаешься, значит, посмотреть нужно, помочь Марии.
Жермон, конюх, летом спал в конюшне, а с осени — в господском доме на кухне, там теплее. Недалеко до подвала. Рванул дверь, сбежал по короткой широкой лесенке — и глазам своим не поверил: может, черти морок навели? Масло в настенной плошке горит ровно, ярко, все видно до последней ниточки — и в этом ясном свете мастер Ренвард лежащей навзничь Марии голову запрокинул и горло резать собирается. Увидь он что другое — думал бы еще, колебался бы. Хозяин, даром что идолопоклонник, был человек незлой и надежный, такого беречь нужно… и вздумай он ключницу зажать в уголке для обычного срамного дела, может, Жермон бы и пошел себе обратно спать. Но тут-то уж сомнений нет. Ключницу Марию, как жертвенного ягненочка — и наверняка ведь за имя, нет у нас больше Марий в доме. Вздохнул, крестным знаменем себя осенил — да и опустил кулак на голову хозяина. Считай, пропал дом.
28 сентября, день Воск они купили хороший, наверное, дорогой, плотный, но не тугой, коричнево-черный, стило идет с усилием, но получается красивая четкая линия, белая, потому что белым покрашено дно дощечки. Дома воск был дешевым, серым, а дощечки синими, как платье Матери Божьей. Чтобы провести следующую черту, нужно оторвать стило и… Дева Мария, спасибо тебе.
— Я так не могу, — Лета вжимает голову в плечи. — Я так не помню.
— Почему, дитя мое? Человек похож на ворону за окном. Такой же серо-черный и круглоглазый. И двигается будто вприпрыжку. И смотрит весело — мол, давай мы с тобой сейчас удерем такую штуку, что они все ахнут. Только ворона — помойная уличная птица. А это — знатный господин. И старый совсем, старше сорока. Ворона тебя, может, насквозь поймет, но вот вреда особого не сделает — ну клюнет, ну расцарапает, ну нагадит сверху, ну выдаст криком, что опасней всего… но не больше. А этот может все, что угодно. И только что едва не поймал.
— Рука по-другому ходит… И сидеть нужно иначе. Я же не глазами все помню, добрый господин. Мне бы пергамента старого да чернил, да перо.
— Что ж, — кивает господин, чужой господин, — это можно устроить. Зовет кого-то — на свой лад. Странное дело, когда он по-своему говорит, он иначе звучит, как совсем чужой. Даже если просто имена произносит. Даже если смеется или вздыхает — разницу сразу слыхать. Смеется на своем языке, вот чертовщина… А на языке древних ромеев он смеется еще одним, третьим образом. А здоровилу в дверях от наших уже и не отличить, разве что одет почище, да куртка такая плотная, коричневая, в крупный рубец, набита чем-то, он из-за нее еще больше кажется, весь дверной проем занял.
— Возьми, — говорит ворона, — эту негодную девчонку…
— Да-да, — кивает Колета, — чернила-то должны быть старые, по старому рецепту. Это если в монастырь…
— Отведи ее в подвал и отлупи хорошенько.
— Ага, и сундук мне нужен. Невысокий. Вот такой, — показывает она рукой себе по колено. Здоровила кивает, пошли, мол, со мной. Э, нет, если отказываться, значит, я поняла, если сразу идти — значит, тоже поняла, но притворяюсь.
— Добрый господин, мне с ним пойти посмотреть?
— Тебе сколько лет? — вдруг спрашивает он.
— Не знаю, — честно отвечает Колета. Откуда ж знать… не то семнадцать, не то восемнадцать. На улице говорит — тринадцать. Верят.
— Пока не трогай ее, Шарло, — говорит ворона. — Как ты думаешь, сколько ей заплатить? Колета тихонько фыркает — тоже мне, благородный господин, весь в бархате и шелке, а советуется со слугой, сколько денег предложить уличной бродяжке.
Фыркает — и тут же прижимает кулак ко рту. Поздно. Попалась. И как просто, и по какой глупости, и по грешной своей привычке насмехаться над всеми…
— Ну вот, где страх и в окно не пролезет, там смех в открытую дверь пройдет.
И издевается еще. Все. Теперь и не выйти…
— Ты не тоскуй так, девочка, — вдруг серьезно говорит он, — я и так знал, что ты по латыни читать можешь, ты слишком боялась. Те, на улице, они не знали, в чем дело и о чем речь, а ты знала. У тебя это на лице написано. Но теперь ты врать будешь меньше.