Изменить стиль страницы

— То есть как животные? Инстинктивно?

— В определенном смысле, — чуть помедлив, ответил он. — Как очень ранняя, первобытная форма жизни.

— Как ни стараюсь, Теренс, вряд ли я вполне понимаю тебя…

— Я сам себя не вполне понимаю, — воскликнул он, — поскольку пытаюсь и вести и идти вслед одновременно. Тебе ведь известно представление, на которое я где-то натыкался, что у первобытных людей чувства были существенно менее специализированы по сравнению с современным человеком; что ощущения поступали к ним скорее сгустком, а не разделенными аккуратно на пять каналов — то есть они чувствовали всем телом — и что все их ощущения, как при передозировке гашиша, сливались воедино? Сведение всех ощущений централизованно в головном мозге возникло относительно недавно, прежде оно могло происходить в других нервных узлах тела, к примеру в солнечном сплетении, либо вообще не иметь определенной локализации! Известно, что пациенты при истерии могли видеть кончиками пальцев и ощущать запахи пятками. Осязание по-прежнему рассредоточено по всему телу, только остальные четыре вида чувств обрели постоянное расположение в определенных органах. И посейчас существуют системы представлений, согласно которым основным средоточием считается солнечное сплетение, а не головной мозг. Да и само слово «мозг» ни в одном из древних Священных Писаний мира не упоминается. В Библии ты его не найдешь: жилы, сердце и прочее, вот чем тогда люди чувствовали. Всем телом, вот, — оборвал он себя и подытожил: — Именно таким, думаю, и был тот приятель. Теперь понимаешь?

Я смотрел на него во все глаза, изумляясь. Мимо прошла няня, поддерживая малыша в коляске на пружинах и приговаривая по-дурацки: «Прыг-скок, прыг-скок!» О’Мэлли на волне своего настроения едва дождался, пока она пройдет. Затем оперся на локоть, придвинулся ко мне ближе и продолжил чуть тише. Думаю, мне не доводилось прежде видеть его столь растревоженным, так мало понимая причину охвативших его чувств. И все же было совершенно невероятно, как мог он уловить столь много из нескольких обмолвок полубессловесного иностранца, если не допустить, что все сказанное им было правдой и что этому русскому действительно удалось некоей магией сочувствия пробудить таившийся в душе моего друга огонь.

— Знаешь, — говорил он едва слышно, — каждый, кому дано самостоятельно мыслить и живо чувствовать, рано или поздно обнаруживает, что живет в своем особом мире, и верит, что однажды обретет в книге или в человеке пастыря, который откроет его смысл. Так вот, я своего обрел. Взвесить на точных весах свою убежденность или точно, как мясник отрубает заказанную часть, отделить ее я не в состоянии, но это так.

— И ты хочешь сказать, что все это понял от простого его присутствия, почти без слов?

— Речь была бы бессильна, — отвечал он, понизив голос почти до шепота, и наклонился ко мне еще ниже, почти касаясь лица. — Мы с ним оказались последними выжившими из мира, чей язык был либо вовсе не создан, либо позабыт…

Последнее слово он выделил особо.

— Значит, между вами произошла сложная и детальная передача мыслей?

— Почему бы и нет? — пробормотал он в ответ. — Вполне обычное дело.

— А прежде, до того как ты повстречал незнакомца, тебе не доводилось искать объяснений своему одиночеству и способов его избегнуть, удовлетворить свою потребность?

Последовал ответ, высказанный со всей искренностью:

— Всегда, старина, всегда, но это приносило мне ужасные страдания, поскольку я не понимал причины. А разобраться страшился. И вот этот человек, явивший гораздо менее разбавленный и выдающийся пример того же расположения духа, все прояснил, сделав естественным и понятным. Мы с ним вместе происходили из одного и того же позабытого времени и пространства. И, следуя за ним, я мог вновь обрести дом, вернуться…

Я тихо присвистнул, глядя в небо. Потом сел и пристально поглядел О’Мэлли в глаза. Судя по его виду, он был не склонен шутить. Поднимать его на смех не хотелось, да и вышло бы неделикатно. Кроме того, мне нравилось слушать его. То, как он выстраивал самые баснословные конструкции из едва заметных происшествий, ища объяснения сложности своей натуры, несказанно увлекало. Словно непосредственно наблюдаешь работу творческого воображения, и этот процесс представлялся каким-то священнодействием. Некоторую неловкость я порой испытывал лишь от его убеждения, что каждое сказанное слово истинно.

— Скажу проще, чтобы ты понял! — вдруг воскликнул он.

— Хорошо, значит, «проще говоря»…

— Он познал ужасное духовное одиночество жизни в мире, все интересы и вкусы которого шли вразрез с его собственными, мира, в котором он был чужим и который постоянно отвергал и отталкивал его. Любые шаги навстречу с обеих сторон были обречены на неудачу, ведь вода и масло не смешиваются. Не принятый не просто одной семьей, племенем или народом, но нынешним, живущим на земле человечеством и самим временем — всем современным миром, изгой и чужак, несчастный одинокий реликт далекого прошлого.

— Такому нельзя не ужаснуться!

— Я понимал его, — продолжал он, воздев руки к небу от избытка чувств, — ведь сам пережил нечто подобное в миниатюре: он являл собой крайнее выражение крывшегося в глубине моей души. В нем продолжало жить то, что современный мир давно отверг и отправил в ссылку. Человечество рассматривало его из-за барьера, не намереваясь приглашать к себе. Однако и поступи такое приглашение — он не смог бы его принять по внутренней своей сути. Сам перекати-поле, я понимал его ужасное одиночество, бездомность души, лишенной видимой и осязаемой родины. Во мне пробудилась нежность и симпатия к нему, позволившие примириться с собой. Для меня он предстал вождем всех неприкаянных душ в этом мире.

Задохнувшись от избытка чувств, он откинулся на спину и лежал, наблюдая за облаками — этими мыслями ветра, успевающими перемениться, прежде чем удастся уловить их значение вполне. Столь же переменчива была и мысль, которую он пытался облечь в слова. Ужас, возвышенность и печаль этой великой мысли глубоко меня задели, хотя, несомненно, далеко не в той степени, как его, полностью убежденного в своей правоте.

— Есть такие души, лишенные пристанища, души-изгои, — неожиданно заговорил он вновь, перевернувшись на живот. — Они существуют. Они бродят по земле в телах обычных людей… и об их одиночестве даже нельзя говорить вслух.

— А у тебя сложилось какое-то понимание, реликтом… чего он был? — решился я спросить, поскольку во мне начала крепнуть уверенность, что те двое, о которых он вел рассказ, должны были оказаться в итоге какими-нибудь беглыми революционерами или политическими беженцами, попавшими на пароход по вполне объяснимой причине.

О’Мэлли закрыл лицо руками и какое-то время не отвечал. Затем поднял глаза на меня. Помню, щеку его перечеркнула полоса лондонской сажи. Откинув волосы со лба, он ответил ровным голосом:

— Разве ты не видишь, насколько глуп твой вопрос, на который невозможно ответить, не прибегая к заведомой выдумке? Могу лишь сказать, — тут ветерок донес до нас возгласы детей, самозабвенно пускавших свои кораблики на Круглом пруду, — что во мне укрепилось желание следовать за ним, чтобы узнать ведомое ему, поселиться там, где жил он… навсегда.

— А как же тревога, которую ты ощутил?

Он чуть помедлил с ответом.

— То было ошибкой. Я страшился внутренней катастрофы, боялся, что, последовав за ними, могу погибнуть, лишиться тела, уйти куда-то вспять. А на самом деле они мне указали путь вперед, к жизни.

VII

Мы как раз подходили к Неаполю, когда наш добродушный капитан, не ведая того, значительно ускорил события. Он стремился включить в искусство безопасного судовождения также поддержание духа пассажиров. Ему нравилось видеть их довольными и представлять одной большой семьей, а тут он заметил — или, по всей вероятности, кто-то обратил его внимание на сей прискорбный факт, — что один или два члена теплой компании зябнут из-за прохладного к ним отношения остальной братии.