Изменить стиль страницы

— Кто прохвосты? — шутя в манере Быкова, спросил председатель ревтрибунала.

В комнате суда, маленькой, тусклой, было холодно и сыро. Председатель суда все время склонял набок голову и выносил вперед руки, расставляя широко в сторону локти.

— Ну, не будем углублять вопроса, точка! — сказал Пархоменко. — Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: надо дать уголь, надо к сессии ВЦИКа пригнать уголь в Москву и показать, как способен работать ростовский пролетариат.

— Вот вы и показали, — шутливо разводя локти, проговорил председатель. — Есть у вас вопросы?

— Нет.

— Дополнения, замечания?

— Нету.

К концу третьего дня председатель, все так же расставляя локти, прочел приговор:

«… Революционный трибунал юго-восточного фронта, учитывая все эти самочинные, преступные действия А. Я. Пархоменко, приговорил отобрать у него все награды, орден Красного Знамени и присудил его к смертной казни…»

Председатель положил бумагу на стол и посмотрел в лицо Пархоменко. Оно было спокойно, и попрежнему едко и прозрачно светились большие глаза, окруженные чуть припухшими веками под тонкими бровями, длинными и черными. «А, пожалуй, влипнем мы с этим Быковым», — подумал председатель и, взяв бумагу, дочитал приговор:

«…но ввиду заслуг А. Я. Пархоменко перед революцией и советской властью заменить ему смертную казнь годом тюрьмы».

Глава тридцать первая

Пархоменко находился в камере-одиночке. Он сидел, охватив руками колени, и смотрел на свежие доски пола, настланные совсем недавно, чуть ли не по его приказанию, когда он был ростовским комендантом. Тупое чувство недоумения и скрытой гадливости мучило его. Обратив мысленный взор назад, он старался понять происшедшее. Но как бы медленно и неторопливо, будто в ростепель, ни вел он свою мысль за повод, все же он многое не мог понять. Признавая всю важность и необходимость революционной справедливости, той справедливости, которую он неуклонно и неустанно проводил всю жизнь, он теперь, направляя весь свет этой справедливости на себя, осматривая свой поступок и примеряя этот поступок к другому товарищу, не Пархоменко, а, предположим, к Матвееву или к Петрову, все же не находил в этом поступке ничего такого, за что следовало бы расстрелять Матвеева или Петрова, так как год тюрьмы был для него немногим лучше, а пожалуй, даже хуже расстрела.

«Я поступил справедливо, — думал Пархоменко. — Я исполняю приказание: беру машину, захваченную незаконно. Меня ругают, на меня кидаются с ружьями, ведь должен же я защищаться, граждане судьи! А может быть, это бандиты выскочили на меня? А теперь скажите, почему не обвиняют в нарушении революционной законности тех, кто велел угнать машину? Почему они не появились на суде? Почему не обвиняют тех, кто хочет, чтобы Москва была без топлива, без угля?»

Молоденький, хорошо знавший Пархоменко комендант тюрьмы часто приходил в камеру. Он передавал политические новости, приносил книги. В виновность Пархоменко он не верил и, смеясь, говорил: «Ламычев выхлопочет. Он из телеграфа не уходит. Адвокатом ему быть, а не снабженцем бы». Однажды Пархоменко попросил принести ему «Войну и мир».

Когда дня через три комендант вошел в камеру арестанта, Пархоменко сидел на табурете и хохотал над книгой.

— Чудные времена были, как я подумаю, — сказал он, повертывая к коменданту оживленное лицо. — Едет по Бородинскому сражению граф этот Безухов. Едет в штатском, даже шляпа белая. На коне держаться не умеет, даже читать противно. Едет он по всему фронту, и никто про него не подумает, что это, может быть, шпион скачет. Все-то он видит, все-то ему известно. Свободные времена! Нам приходится туго, у нас куда замысловатей, у нас повозишься, пока его откроешь. Он тебе в штатском по фронту не поедет, он в салон-вагоне, с адъютантами, да еще норовит тобой командовать.

Он подошел к окну. Была оттепель. По мокрому вязкому снегу около тюрьмы маршировала, обучаясь, некрупная воинская часть. По звуку шагов можно было определить, что училось не больше роты. Юный свежий голос начальника отчетливо и с удовольствием командовал:

«Раз, два! Раз, два!» — И, послушные этой команде, отчетливо и тоже, видимо, с удовольствием шагали молодые ноги.

И Пархоменко вспомнил свой первый въезд в Ростов. Он ехал со стороны Дона на тачанке. Вечерело. В сгустившихся, но еще не темных, а прозрачно-фиолетовых сумерках видны были бесчисленные каменные дома, поднимавшиеся по высокому берегу. Ближе, в оранжевых отражениях заката, повис великолепный мост. Подле него льдины обнимали барки и карабкались на них. И все это — барки, мост, дома — как бы говорило: «Придется тебе поработать, Пархоменко, ничего не поделаешь». И Пархоменко отвечал им сам про себя: «И поработаю». А верно, сколько пришлось работать! Рыба, кожа, табачные фабрики, судостроительная верфь, макаронные фабрики, салотопенные, воскосвечные, типографии, газовое освещение, трамвай — какое большое и потушенное богатство! И постепенно это богатство разгоралось, поднималось. Одних учащихся пять тысяч, и даже есть целые музыкальные училища! Однажды Пархоменко нарочно поехал посмотреть это никогда не виданное им училище. Он ходил по холодным классам, видел множество роялей, скрипок и, несмотря на холод, слышал прекрасные поющие голоса. «Будем еще такие песни играть, что и черт зажмурится», — сказал он директору, осмотрев училище, и тут же приказал выдать музыкантам шесть возов угля. «Пускай ребята отогреются, хоть немножко легче петь будет», — сказал он.

А посмотреть на Большую Садовую! Магазины, клубы, кредитные учреждения, библиотека, училища, театр! Великолепный, пышный город — Ростов, замечательный, теплый город.

Пархоменко повернулся к молодому коменданту, который молча стоял у порога и почтительно ждал, когда он заговорит:

— Умный человек был Лев Толстой. Но насчет предателей разбирался слабо.

«Раз, два! Раз, два!» — доносилось сквозь окно, и вдруг мерный топот утих. Пархоменко улыбнулся:

— Покурить захотелось. Хорошие ребята.

Рота действительно остановилась, чтобы передохнуть, покурить, посмотреть вокруг себя на сияющий влажный снег, в котором нога оставляет большие голубые следы, на мокрые водосточные трубы, блеском своим как бы очерчивающие весенний контур дома, тогда как весь дом еще хранит в себе угрюмость зимы. Рота как раз говорила о Пархоменко и о приговоре над ним. Все знали обстоятельства дела, и все недоумевали, и все чувствовали здесь что-то плохое, и всем приговор казался бессмысленным и жестоким.

— Ошибся, запарился мужик, — сказал рыжий и потный красноармеец, стоявший третьим с правого фланга первой шеренги. Он затянулся и выпустил тонкую струйку едкого голубого дыма. — В нашем малом деревенском хозяйстве и то запаришься, особенно в уборку али в посев, осенью али весной. Случается так, не поверишь ли, бабу ни с того ни с чего ударишь. А тут ведь государство!

— Бабу зачем же ударить? — послышался голос ротного певца, грудастого и большеглазого человека. — Бабу по весне не ударять, а качать.

Рота рассмеялась. Все тот же рыжий и блестевший от пота красноармеец проговорил:

— А все-таки Пархоменко жалко. На базаре вон торговцы брешут, что Пархоменко два с четвертью пуда золота украл, вот за это его посадили.

— Пархоменко жалко, — решила вся рота. — Сногсшибательный к неприятелю был командир.

Двадцать два дня спустя после приговора в камеру Пархоменко торопливо вошел молоденький комендант тюрьмы. Подняв брови, с влажным, радостно открытым ртом, махая фуражкой, он крикнул:

— Александр Яковлевич! Победа, Александр Яковлевич!

— Какая победа?

Но комендант, сверкая мокрыми глазами, продолжал восторженно смотреть на высокого лысого человека с густыми усами и никак не мог выговорить ничего дельного.

— Я горяч, — сказал, улыбаясь, Пархоменко, — но вы, гражданин начальник, куда горячей. Попробуйте фуражку надеть, может охладитесь.

Комендант пригладил волосы, надел фуражку и проговорил: