Изменить стиль страницы

— Жра-ать!..

Из раскрытой двери кухни несло чем-то мясным, пахло горячим хлебом, и у Ламычева засосало под ложечкой. Ламычев повернулся спиной к кухне и стал смотреть на того парня, который мазал телегу. Но парень, облизываясь, жадно глядел в дверь кухни, и не было сомнений, что ему тоже крайне хотелось есть. Ламычев перевел глаза на конвойных. Они тоже смотрели на дверь кухни. «Ну и сторона!» — подумал Ламычев.

Выбежала опять старуха в цветном фартуке и крикнула караульным, указывая на Ламычева:

— Велено и ему жрать. И вы ступайте в казарму.

Посреди кухни стоял стол топорной работы с такими же стульями по бокам. Пол у кухни был земляной, но чистый. Возле очага, вроде свечей, стояли, освещая его отраженным светом солнца, винтовки и два пулемета. На столе были миски с борщом, крупно нарезанные ломти хлеба; старуха ждала дальнейших приказаний, скрестив руки над фартуком.

Ламычев сел с краю стола.

По ту сторону стола, в конце его, сидел давешний лохматый человек в кавалерийских штанах, в очках, и рядом с ним какой-то пузатый мужчина с длинными усами, касающимися стола. По левую сторону лохматого восседал на большом высоком табурете батько Правда. Ламычев узнал его по описаниям: ноги у батьки Правды отрублены до колен, собой сед, багров и ругатель. Тотчас же, как только вошел Ламычев, Правда обрушился на него с такими длинными, торопливыми и егозливыми ругательствами, что Ламычев с удивлением подумал: «Ну, этот в матерщине никому ремиза не даст».

Лохматый, положив локти на стол и упираясь подбородком в ладони, спросил:

— Так ты и есть чрезвычайный комиссар?

— Ну, не совсем чрезвычайный, — ответил Ламычев, — а комиссар, это верно.

— Как же не чрезвычайный? Ведь ты со своим составом.

Ламычев промолчал. «А пущай я буду чрезвычайным, — подумал он, — другой чрезвычайный, пожалуй, по-настоящему-то и помереть не сумеет, только советское звание огорчит».

— Расскажи, зачем приехал?

— А кто ты такой, что мне рассказывать?

— Я батько Махно, — ответил лохматый.

Ламычев уже давно, еще в беседке, догадался, что возле него прошел Махно, но Ламычеву хотелось вытянуть побольше времени, чтобы оправиться и разобраться в обстановке. И сейчас, делая вид, что он очень удивлен, оказал:

— А ну, коли ты батько Махно, так дай же хоть позавтракать.

Махно повел пальцем в сторону старухи, и старуха подвинула миску к Ламычеву.

— Зачем ты приихав, чрезвычайный?

— Я приихав за хлибом. Рабочим нужда.

— Хиба ты не знал, хто тут хозяин?

— Гыде? — как будто недоуменно спросил Ламычев. — Гыде? Разве ты по одному уезду хозяин? У нас идэ разговор, шо тоби дают повышение — чи комбрига, чи другой высший чин. Чего тебе об уезде заботиться?

Нелепая эта лесть, однако, нравилась Махно. С ним происходило то же, что с пьяницей: вначале хмелеет и от одной рюмки, а чем дальше, тем крепче должен быть заряд опьянения. Ламычев попал к нему как раз в такое время, когда заряды эти требовались большие. И, почувствовав свою ловкость и наслаждаясь ею, Ламычев продолжал:

— Мы, казаки, так думаем: надо помозговать, как так: батько — батько, а только на один уезд. Что же, в остальных уездах его дети помирают, выходит?

Махно даже тряхнул головой, как бы отмахиваясь от этой неожиданной и усыпляющей лести. Но тут с высокого стула закричал вдруг батько Правда:

— А ты зачем наши печати сорвал, чрезвычайный?

— Добро не печати хранят, а хозяева. Яки ж вы хозяева, коли я у вас в вашем двори хлиб забрал! Где вы? Искать вас по фронту? Печать должна быть не сургучна, а железная.

— Какая?

— Винтовочная, — сказал Ламычев.

Подали яичницу с колбасой.

Опять заворчал Правда. Махно слушал его, слушал, а затем, оттолкнув тарелку, закричал Ламычеву:

— Вы только — хлеб давай, хлеб! А мне треба пули, снаряды, блюза защитного цвету. Вон вы вси в блюзы оделись!

Ламычев пожал плечами:

— Вы ж мне заявку не даете. Хиба нам из-за тряпок скандал поднимать. Блюзки. Да блюзок я могу вам привезти за день пятьсот штук. И пуль дам и патрон.

Ламычев, говоря это, чувствовал себя немножко неловко. Он хотел разговориться с махновцами, чтобы перейти к осуществлению второй части своего замысла — вести большой политический спор, чтобы узнать настроение махновцев. «Наобещаешь, а потом вдруг не убьют. И политического спору не выйдет, и получится чепуха», — подумал он. Но сам Махно уже вел разговор в политическую сторону.

— Подожди, ты сказывал, что казак?

— С Дону.

— Это добре. Мы комиссаров не любим, — сказал строго Махно.

— Я ж комиссар, хоть и казак. — И Ламычев так же строго проговорил: — И что ты на меня кричишь? Что ты меня пугаешь? Я умру, а деревня наша по-моему жить будет. Думаешь, я не понимаю народной политики?

— Политику ты понимаешь.

— Я пришел сюда пешком с вокзала. Надо тебе хоть до дому довести железную дорогу. А с такой политикой где ты возьмешь рельс? Откуда?

— На хлеб выменяю.

— А керосин? А спички? А шелк? А детей надо учить? Где у тебя бумага, карандаши?

Батько Правда закричал, стуча обрубками своих ног о табурет и махая ложкой:

— Чего он брешет, диктатура эта! Бросьте с ним калякать.

Ламычев посмотрел на него и сказал:

— Тебе, батько, порубили ноги, а мне руку. Мы соседи. Не будем орать друг на друга, убеди меня словами. Может, я в Харьков не вернусь, а здесь останусь.

Зазвонил телефон. Адъютант в офицерской шинели с выпоротыми до подкладки погонами передал трубку Махно, и Махно, послушав говорившего, закричал:

— Какие вы махны, идите, сказано, налево, или постреляем!

— Комиссары диктуют, — сказал, ухмыляясь, Ламычев, — а батько тоже, оказывается, ругает своих детей. А ведь у них небось кровь льется. Если наши комиссары ругают, так они сами впереди своих ребят идут. А батько сидит на кухне.

— Вот заноза, — сказал, тряся головой, Махно, опять садясь за стол. — Ты чего дашь за те двадцать вагонов хлеба, чрезвычайный?

— Пулю в сердце он тебе даст! — закричал, разбавляя свою речь ругательствами, батько Правда.

«Махну-то, пожалуй, можно обвести, — подумал Ламычев, — а вот батько Правда дюже хитрый человек». И он сказал деловито:

— Много дать не можем. Хлеб-то, боюсь, пророс, как бы шашели не завелись…

И Ламычев обещал дать патронов и «блюзки». После завтрака Махно написал ему записку в Берестку, чтобы отпустили ему те двадцать вагонов с хлебом. Всю дорогу до Харькова Ламычев мотал головой и, хотя он был доволен, что цел и что везет двадцать вагонов зерна, но, догадываясь, что накрутил в своем районе весьма неладное, он с опаской избегал мысли об этом, а если мысли все ж подходили, он становился у окна. Мелькал берег, покрытый прошлогодним камышом, сквозь который пробивалась молодая острая зелень; иногда старая лодка, вытащенная на берег; или топкий двор, покрытый лужами, в которых отражалось развешанное на веревке белье и полоскались веселые гуси. Ламычев напевал:

На берегу сидит девица,
Она платок шелками шьет,
Работа чудная такая,
А шелку ей недостает.
Навстречу белый парус вьется,
На брег скользнул в сиянье дня…
«Моряк любезный, нет ли шелку
Хотя немного для меня…»

Глава двадцать первая

…Касаясь материальной части у восставшего атамана, надо сказать, она немаловата. У него свыше пятидесяти орудий, семьсот пулеметов, тридцать тысяч винтовок, три бронепоезда, еще вдобавок танки с иностранными инструкторами. Когда румыну плохо, то француз превращается в анархиста, — так, что ли? — спросил Ворошилов, намекая на недавнее поражение румынских захватчиков, понесенное от советских войск.

Сквозь закрытые окна вагона доносился порывистый шум дождя, заливавшего харьковский вокзал. Когда раскрывалась дверь, в вагон командующего влетал запах воды, мокрой земли и весеннего ветра. Подальше на перроне, отливавшем слабым фисташковым светом, суетился народ с мешками, узлами, ящиками. Возле бочки, в которую падала вода с таким звуком, как будто хлопали в ладоши, стоял Ламычев. У него болела голова, и он вышел проветриться. Лицо у него, как всегда, было самоуверенное, но все же где-то в губах и в глазах чувствовалась некоторая растерянность. Пархоменко опустил окно и помахал рукой. Ламычев бросился к вагону.