Изменить стиль страницы

Офицер передает ультиматум Краснова. Ворошилов, сделав чрезвычайно серьезное лицо, читает его, а затем смеется.

Есаул говорит:

— Мы разговариваем искренне. — Но как он ни старается сказать это просто, в голосе его чувствуется ненависть, озлобление.

Ворошилов говорит:

— Так я, пожалуй, вам ответ напишу.

Пархоменко, согнув руки, упирает ладонь в бедро. Ворошилов кладет ему на руку планшетку и химическим карандашом пишет, диктуя сам себе. Пишет он раздельно, ловко, бросая слова, как снаряды:

— Красная Армия борется за власть Советов, власть пролетариата, и она непобедима, генерал Краснов. Будут прокляты и беспощадно уничтожены те, кто посягнет на завоевания великого Октября. Нами руководит могущественная партия большевиков-коммунистов во главе с товарищем Лениным — и мы победим. Тобой руководит смерть, и ведет она тебя в могилу. Обманутое тобой, предателем родины, бедное казачество вернется к защите отечества, вернется к нам. Дон будет советским!

Офицеры стоят, вытянув руки по швам. Им кажется до крайности бессмысленным, что они надеялись перетянуть к себе этих упорных и смелых людей. Офицеры моргают, стараясь сделать лицо вольным, даже насмешливым, но чем они больше стараются, тем сильнее обвисают и обессмысливаются их лица. Под конец чтения раздается вдруг голос рядового, того, что похож на треугольник. Он кричит, с усилием стягивая с тела ремни, поддерживавшие шашку:

— Опять генералы нас завожжать хотят? Верно, товарищ командующий? Чего мне к генералам ехать? Здесь мне житья нету, что ли?

Мшистые глаза его раскрыты на мир, он даже в движениях своих приобретает некоторую ловкость; в этом дремучем лесу, в непроходимой тайге, вдруг обнаруживается золотая россыпь. Его заливает обширная, хорошо знакомая всем бойцам радость творчества и свободы. Он бросает шашку под ноги офицеру и кричит:

— Остаюсь я, ваше благородие, при бедном казачестве для его защиты! Прокляты вы и людьми и богом! Не желаю я носить народного проклятия!

Офицеры молча берут бумагу из рук Ворошилова и идут к коням. Неприветливый ответ везут они генералу Краснову!

— И все-таки наш Пархоменко красивей, — говорит Ворошилов, глядя им вслед.

Когда штаб возвращался к месту, замечают, что огромный курган уменьшился сильно, почти наполовину.

В лагере пахнет рыбой. За полкилометра можно различить сияющие лица поваров.

Из палатки тоже несет запахом рыбы. Посредине палатки сколочен стол из теса. Он накрыт великолепно вышитой украинской скатертью: ее сегодня преподнесли командарму крестьяне — строители моста. На скатерти длинное отливающее серебром блюдо: кузнецы, увидав, что повара несут свой дар в миске, возмутились и тут же выгнули блюдо из белой жести. На блюде — голова сома, части из середины, боков, словно повара и сами не знают, откуда бы взять лучше.

Но командарм и его штаб смотрят не в палатку. Они смотрят на Дон и на курган, будто согнувшийся. И небо и вода как бы покрыты легким серебром, и кажется, что ночь хочет перебелить весь мир заново. Если чуть отвести глаза от кургана, прямо перед тобой встанет мост. Мост обращен к ним прямо въездом, так что пролома не видно, и мост кажется целым — на минуту можно подумать, что паровозы уже разводят пары, чтобы двинуться вперед. Всем очень хорошо.

Седоусый старик в соломенной шляпе, тот старшина обоза, что разговаривал с Пархоменко у балочки, когда Ламычев встречал Лизу, уловил чувства штаба и, чтобы не потревожить их, тихо шепчет на ухо Пархоменко:

— Как же это так, товарищ уполномоченный? Мой обоз-то меньше всех кургана сдвинул. А почему? А потому, что колесной мази мало дают из снабарма. А мой обоз самый революционный из всех обозов, вот возьми меня сатана, товарищ уполномоченный!..

В ту же ночь на рассвете Пархоменко в сопровождении двух своих ординарцев переплыл, держась за гриву коня, через Дон и углубился в степь. Обходным путем он скакал к Царицыну.

Глава одиннадцатая

Богатый казак, торговец скотом Летков, свирепый и крепкий мужчина лет сорока, прихотливый объедало и бабник, догнал свои стада неподалеку от Голубиной, возле речки Калибы. Старший приказчик, сопровождавший стада, Никита Орешкин, по прозвищу Хлебоня, доложил, что стада идут отлично, что пастухи ласковы, что травы великолепны. Летков медленно объехал стада, изредка выскакивая из брички и тыкая кулаком в бок какому-нибудь задумчивому волу или гоня перед собой баранов, чей колыхающийся бег всегда смешил его.

Ужинать он решил вместе с пастухами. Бричка его подъехала к костру. Пастухи сидели кружком. Вправо у речки темнел лес, и возле него медленно и спокойно дышало стадо. Вечер был жаркий, неподвижный и такой, что, кажется, переломи соломинку — и будет слышно за километр. Появился было месяц, но, увидав, какую душную темноту ему надо преодолевать, чуть поиграл в пыли, мягкой, пуховой, осветил лохматых собак, бродивших по дороге, и скрылся.

Пожилой благообразный чабан Семен Душевик, то ли подыгрываясь к хозяину, то ли действительно так думая, сказал, глядя на дорогу:

— Раньше-то тройки мчались по дороге, божжь ты мой! Когда егеря ехали с приказами из Питера, так, не поверишь, божжь ты мой, со всех станиц выбегали на дорогу смотреть, как это царское послание везут! А он мчится, мчится, божжь ты мой, от амператора прямо к тальянскому королю. А теперь одни пушки!

Полагая, видимо, что присказка окончена, он спросил уже деловито:

— Немцы-то сами будут скот принимать аль есть у них маклеры, Григорий Петрович?

— Не твое дело, — сказал Летков, ложась на бекешу.

Душевик вздохнул смущенно, подбросил хворосту в костер и сказал:

— Конечно, божжь ты мой, не мое дело. Эх, косить бы пора, Петрович, косарей бы выпустить али, лучше того, косилки. А теперь, смотри-ка ты, одна смерть косит.

— И опять не твое дело, — сказал Летков, которого раздражали и благообразие чабана, и ласковый его голос, и то, что чабан весьма внимательно посматривал на поставец, явно набиваясь на выпивку. Летков любил, чтоб выпивка была всегда неожиданной, поражающей.

— Конечно же, божжь ты мой, не мое дело, Григорий Петрович. Мое дело овец гонять. Сказано мне — паси, я и пасу. Сказано мне — гони к немцу, будем продавать, я и гоню. — Он присел возле поставца и, погладив медную его ручку, добавил: — Отличная работа, дорогая вещь. Многие деньги стоит?

Один из пастухов, потирая ладонями заспанное и злое лицо, встал, пошел в темноту, должно быть почувствовал в ней что-то неладное, но быстро вернулся.

— Чего там? — спросил Летков.

— Да так, почудилось — топочут. А собаки дремлют, значит, ничего.

— Вы посматривайте, — свирепо выкатывая глаза, сказал Летков. — Недобрых людей сейчас вылупилось, что птенцов.

— Это верно, божжь ты мой, — подхватил Душевик. — Стоит, сказывают, в степи триста ашалонов с рабочими, золото-серебро везут, пушками окружились, и ни проезду, ни подступу — прямо Соловьи-разбойники. А вот как выморят да заберут их в плен…

— Перевешают их раньше еще плену, — сказал Летков.

— И перевесить отличное дело, божжь ты мой, — подхватил Душевик, обрадовавшись, что хозяин, наконец, что-то одобрил в его речи. — А всего лучше пустить их на косьбу, Григорий Петрович. Пускай скосят, а там и перебить и имущество поделить поровну, как Урал делят казаки, когда надо рыбачить. И пастухам надо долю выделить, Григорий Петрович, ведь пастухи мясо воинам поставляют. Пускай и пастухи счастливо, вольно живут. Вот я, например, никогда счастливой жизнью не жил, батраков у меня не было, хозяйства не было.

— А рабочие-то, которые в степи стоят, — сказал пастух со злым и заспанным лицом, — сказывают, богачей ограбили, а ты богачом хочешь быть. Как же так?

— Богачей грабить нельзя, — ответил наставительно Душевик и погладил благообразную свою бороду. — Грешно!

— Грешно и опасно, — сказал Летков, и всем показалось, что он даже зубами скрипнул. — Повешу!..