Возле одной из телег красный отсвет костра падает на белую холщовую рубаху, на худую сутулую спину. Взмахивает рука, делающая крестное знамение. При последних словах политкома седобородый молящийся оборачивается.
— Хоть бы молебен отслужил перед началом. Ведь такое дело — Дон бутить!..
Покосившись на молящегося и натягивая повод, чтобы конь шел тише, Пархоменко говорит:
— Попы вон твердили, что люди равны, мол, потому что в них одинаково волей божьей вложен дух его, а теперь, я полагаю, что даже этот старикашка — и то понимает, что бог-то работал грязно. А народ не любит плохой работы. Забутит он Дон и скажет: «Чего мне отдаваться на божью волю, на плохую работу? Ведь божьего-то равенства не исправишь, наше вернее. Лучше-ка я отдамся на свою волю, человечью, а?..»
Ламычев как-то по-своему понял его и засмеялся:
— Приди ты ко мне сватом, Александр Яковлевич, я в любого твоего жениха поверю!
Он придвинул своего коня к нему и положил на колено Пархоменко свою широкую, крепкую и теплую руку. Так, шагом, не торопясь, не желая расстаться, широко вдыхая молодой запах полыни, всадники ехали не менее двух часов. Небо сильно посинело. На юге что-то замелькало, похожее на зарницы, должно быть отблески костров у моста. Из балок стали окликать чаще. Приближался Дон.
— Нам сюда, влево, — сказал Ламычев. — Стало быть, Александр Яковлевич, пятьсот двадцать рабочих я посылаю.
— Двадцать еще наскреб?
— Порассчитал в арьергарде, обойдемся и без них. — В темноте послышалось шлепанье его толстых губ, словно он про себя еще пересчитывал что-то, и он сказал: — А скот-то я весь отдаю. Пускай принимают. Что я, приданое из него дочери делать буду? Мне мост надо, а не скот.
Он помолчал и добавил с явной застенчивостью:
— Дочь-то куда думаешь мою определить?
— В лазарет, — сказал Пархоменко.
— С ребятами послать камни бросать в Дон, думаешь, не стоит?
— У койки она будет ловчей. Приехала, рада, да и заботливая она, вроде тебя.
— Без заботы не проживешь, — скромно вздохнув, сказал Ламычев. — Счастливо оставаться.
Он отъехал, но вдруг остановил коня и крикнул издали:
— А правда, есть предложение — отыскав брод, бросить эшелоны и двигаться к Царицыну походным порядком? Чего ждать два месяца, когда выстроят мост?
— Этого не будет, — сказал резко Пархоменко. — Выстроим.
— И я думаю, что выстроим, — так же резко отозвался Ламычев. — Счастливо, Александр Яковлевич!
— Счастливо, Терентий Саввич.
Поскакали, но Ламычев опять осадил коня:
— А третьеводни я чеснок видел во сне, а чеснок, говорят, к одиночеству. Вот так предсказанье, а?
— Не верь снам, а верь сабле! — крикнул ему Пархоменко.
— И то правда! Голова от мыслей прямо как улей.
Глава шестая
Обгоняя телеги, груженные бревнами, тщательно выскобленными досками, еще недавно служившими полом, кирпичом со следами известки, грубым камнем, отвечая на жалобы и обещая прислать лопаты, топоры и пилы, Пархоменко подъехал к палатке командарма. Палатка, окруженная утоптанным репейником, стояла метрах в ста от наполовину срытого кургана, понурого, цвета обожженной пробки. Множество костров освещало курган.
Мелькали лопаты, падала в тачки земля, бранились десятники.
Крыло палатки было поднято к кургану. У входа, возле колышка, положив голову прямо на землю, спал с широко открытым ртом ординарец. Ворошилов сидел на мешке с землей и, недовольно морщась, читал сводку проделанных за день работ. У ног его горел фонарь. Возле фонаря, изредка царапая карандашом лоб, полулежал Руднев, начальник штаба. Он составлял диспозицию решенного на завтра наступления в сторону станицы Нижне-Чирской, к центру белоказачьих формирований.
Ворошилов узнал шаги Пархоменко. Не поднимая головы, он спросил:
— Сколько сегодня выдал людей, Лавруша, к мосту?
— Девятьсот двадцать шесть, — ответил Пархоменко.
— А голос чего, как у сироты? — спросил Ворошилов, взглянув на Пархоменко. — Чему не веришь?
Вдруг Ворошилов вскочил и схватил Пархоменко за руки:
— Что такое? Что случилось?
— Слышал, будто Сталин в Царицыне, — раздельно ответил Пархоменко.
От внезапно наступившей тишины проснулся ординарец у входа. Он сел, протер глаза и яростно зашикал на какого-то случайно приближавшегося к палатке десятника.
— Сведения точные?
— В четырех станицах разные люди говорили. Я проверю.
Руднев достал из кармана жестяную коробочку, в которой лежали махорка, клочок газеты, и торопливо свернул толстую папироску. Ординарец поднес к его лицу фонарь и распахнул дверцу. С силой втягивая воздух, Руднев закурил. Лицо его, освещенное желтым и мерцающим пламенем свечи, выражало напряженное внимание.
Ворошилов опустился на мешок. Положив диспозицию на колено и слегка постукивая по ней пальцами, он сказал Пархоменко:
— Поутру пойдем в сторону Нижне-Чирской. Надо кадетам урок дать. Чего они мост мешают строить?
Он хлопнул сильнее по бумаге и сказал улыбаясь:
— Товарищу Сталину есть о чем доложить.
Он слегка откинулся назад, снизу вверх посмотрел Пархоменко в глаза и добавил:
— Так и доложишь: утром, мол, воюем, а вечером Дон бутим. Надо полагать, встретимся.
— Слушаюсь, товарищ командарм, — сказал Пархоменко. — Прикажете идти?
— Куда? — смеясь, спросил Ворошилов.
— Куда приказано.
— А куда приказано?
— К товарищу Сталину, в Царицын, — ответил Пархоменко.
— А дойдешь?
— Раз приказано, дойду.
— Кадеты поймают, ремней нарежут из кожи.
— О смерти прошу сообщить семье, в Самару, — просто сказал Пархоменко, и простота эта и мужество были так удивительны даже для этих людей, видавших самое необычайное мужество, что в палатке опять наступило молчание, и только минут пять спустя Руднев сказал:
— Красивый ты у нас, Лавруша.
Пархоменко покинул палатку первым, ординарцы его и коновод, пока он был в палатке, спали возле коней; из арьергарда никто не приезжал, и все же весь огромный лагерь уже знал, что в Царицыне, по ту сторону Дона, за степью, произошло большое событие, которое непременно отразится на судьбе каждого бутящего здесь Дон или обороняющего этот «бут». Все с какой-то особой любовью заговорили о силе города Царицына, в который приехал посланец Ленина. Но разговор шел шепотом — боялись ошибиться в правде этого известия. Значит дело будет надежнее, если в городе нарком Сталин.
Коротенький мужчина, подкрепляя слова свои подвизгиваниями пилы, говорил у костра:
— Царицын, у! Царицын, брат, транзит!
— Во как! — с уважением отозвался темно-бронзовый голый человек, сушивший возле пламени только что выстиранное белье. — Транзит он, да-а, я знаю!
— Сюда, брат, и уголь с Донбасса и хлеб. Сюда, брат, и лес с севера прут. А в Нобелевском городке керосину столько припасено, что всю степь залить можно и кадетов, как клопов, выжечь.
— Дай-то бог, — оказал голый, видимо теряя уважение к голосу говорящего, но не теряя уважения к Царицыну. — А ты мне окажи, сколько там рабочих?
— Тысяч, полагаю, до пятидесяти.
— Вот это сила! Вот это гроза! А ты мне — карасин! На черта мне твой карасин, если лампу делать некому.
Подле другого костра толпа рабочих, опиравшихся упорно на лопаты, как бы не желая выпустить их, столь напряженно слушала оратора, что и не заметила, как подъехал Пархоменко. Оратор, мясистый, густоголосый, в форменной учительской тужурке и кавалерийских штанах, говорил с тачки. Баба в зеленой кофте держала над его головой фонарь. От оратора, должно быть, требовали истории Царицына, а он, судя по всему, был преподавателем физики и вспоминал историю, как мог.
— Там, где теперь высится церковь святого Иоанна Крестителя, — говорил он, — существовал дворец Батыя…
— Ишь куда влез, сволочь! — сказал кто-то из толпы.
— В моменты народных восстаний, товарищи, Степан Разин овладевал Царицыном. Он разбил царские войска в семи верстах выше города. Кроме того, Царицын посещал Петр Великий. Город ему понравился, и он, в знак благоволения, подарил городу свой картуз и трость, а супруге своей весь город. Кроме того, Царицын осаждал Пугачев.