Изменить стиль страницы

Посредине перрона — наскоро сколоченная из новых сосновых досок трибуна, борта который обиты кумачом. Над трибуной, сладко потягиваясь от свежего воздуха, поднятого поездом, колышется большое знамя. Паровоз, а не вагон, где едет Горький, останавливается возле трибуны. Дело в том, что машинист паровоза и его помощник — люди образованные, поклонники Горького, и они не желают слушать издали речи ораторов. Кроме того, им приятно показать всем свою машину. Паровоз начищен так тщательно, так вымыт и, можно сказать, надушен, так намаслен, что в нем, как в зеркале, отражаются и тополя, и станция, и трибуна, и множество народа, собравшегося, казалось, сюда со всей степи. И над всем этим паровозным зеркалом сияет и блещет счастливое широкое лицо машиниста с черными усами. Красавец, покоритель сердец, умница — соловей…

Горький вместе с местными руководителями поднимается на трибуну. Аплодисменты. И затем — молчание. Один из руководителей обращается к Алексею Максимовичу и говорит волнующимся голосом:

— Сейчас начнем. Марию Васильевну ждем, работницу депо… У-у, большой оратор произойдет из нее. Вот услышите, как она будет вас приветствовать.

Вся толпа напряженно смотрит на депо, откуда бежит накрытая белым платочком высокая молодая женщина. Сразу видно, что это слава и надежда станции, а может быть, и всей окружающей степи с ее шахтами, полями, бахчами. Толпа выжидательно молчит. Марья Васильевна подходит к трибуне, беспокойно замирает, вытирает пот со лба не платком, который зажат в ее руке, а газетой, которая в другой руке ее.

Невидящим взором она взглянула на Горького, затем подошла к краю трибуны и уцепилась за борт ее, как цепляется человек в качку за борт корабля. Круглые руки ее алеют до самых плеч. Она обращает взволнованное лицо к народу. Народ заворочался, переступил с ноги на ногу, видно, что он страдает — как-то выступит его любимый оратор. А любимый оратор, зажав в руке газету, наклонился к народу, преодолев свое временное бессилие, решительно начинает.

— Дорогие товарищи, собравшиеся со всей степи, шахт и со всей нашей станции! Мы сбираемся сюда, чтобы приветствовать здесь нашего родного гостя… — Видимо подбирая эпитет, не одобрив тот, который раньше выбрала, Марья Васильевна растерялась, забылась и вдруг выпалила: — дорогого гостя, Демьяна Бедного!

Толпа замерла от испуга. Видимо, что волнение и страх за своего оратора наполнили бледностью все лица. Толпа перевела дух, и только из задних рядов чей-то смелый и встревоженный голос прокричал:

— Тот толще!

И толпа подхватила:

— Толще!

— Гораздо толще!

— Куда там! Не-е похож!

Марья Васильевна испуганно обернулась к Горькому, грустно усмехнулась и сказала упавшим голосом:

— Господи, да куда же это я?! — И в младенчески чистых и больших глазах ее показались слезы. Да ведь я ж помнила, о ком говорю, Алексей Максимыч!

Горький сказал:

— Пустяки, Марья Васильевна! Просто, когда вы говорили, вы случайно бросили взгляд на газету. А там фельетон и подпись «Демьян Бедный». Ничего, со мной то же самое бывает, ничего…

Толпа между тем очнулась и как бы поднялась на ноги. Какая-то громадная, неумолимая сила всколыхнула ее. Толпа вплотную уперлась в трибуну. Председатель митинга звонил в колокольчик, который, видимо, держал на запас в кармане. Но толпа, не обращая внимания на председателя, кричала, хлопала:

— Ничего, Марья Васильевна, да мы ж знаем!

— Мы все знаем, хорошо-о!

В аплодисменты, крики, веселье ворвался оркестр, зашевелились трубы, дунули на всю степь марш — и толпа полезла на трибуну целоваться, обниматься, счастливая, веселая, привольная, как эта степь, и горячая, как это солнце. Она говорила вся, не отрывая глаз от лица Горького, говорила о счастье жизни, о воле, о великолепном советском труде…

А затем подошел машинист, и хотя у него график и он знает, куда и когда ехать, но он считает долгом вежливости спросить у Горького:

— Разрешите дальше следовать, Алексей Максимович? — И, закончив тем самым официальную часть, говорит уже от себя: — Теплый, выдающийся митинг был, слушал с удовольствием. Жалко уезжать, но надо.

Покашляв, закурив и громко дунув, Алексей Максимович говорит:

— А вы — речи! Вступительные, разъясняющие, дорисовывающие! Писаные, устные. У оратора прежде всего должна быть любовь к делу, о котором он говорит. А из любви выйдет вдохновение и — речь. — И, возвращаясь к мысли о Марье Васильевне и случаю на станции где-то возле Ростова, Алексей Максимович добавил: — Уже не только книги наши знают, а даже — кто из нас толще, а кто и тоньше. Очень тонкий народ.

Немного, но сильно о романтизме

С юности мне нравилась патетически-возвышенная литература. Сначала я упивался необыкновенными приключениями, затем меня увлекли книги, где герой испытывает долгие, нестерпимые страдания, но выходит из них еще более крепким, еще более смелым и дерзким. Словом, как я узнал позже, во мне билась сильная романтическая жилка.

Однажды Алексей Максимович, дал мне краткий, но, по-моему, очень внушительный урок настоящего романтического отношения к жизни.

В Тессели, в Крыму, где жил Горький, после обеда Алексей Максимович, все гости его и домочадцы отправлялись на работы. Освобождали от колючего и цепкого кустарника запущенный парк или кололи щебень, дробя скалу. Скала была довольно высокая. Мы взбирались на ее вершину, откалывали ломами и кирками камень, а затем молотками разбивали его в мелкие куски.

Горький, вырывая кустарник или разбивая камни, работал не потому, что нуждался после обеда в так называемом моционе. Для этого ему достаточно было б и прогулки. Он работал потому, что, создавая в своих книгах людей труда, воспевая радость труда, ему после труда умственного хотелось потрудиться и физически. Он с наслаждением колол щебень, ловко и умело опуская молоток.

Иногда, запыхавшись, он, опершись на рукоятку молотка, смотрел со скалы на море, на деревья парка, и снисходительно-шутливая улыбка бродила по его губам, словно он собирался раздробить все эти скалы и расчистить все леса, лежащие направо и налево от него.

И вот раз во время такого перерыва в работе я спросил:

— А, собственно, для чего мы, Алексей Максимович, колем этот щебень?

Он потянулся, распрямляя плечи:

— Вон там, подальше к долине Ласпи, есть ухабистая дорога. Засыплют нашим щебнем. Хороший человек поедет, похвалит: спасибо, скажет, Всеволоду Иванову, что щебня наломал.

Во мне заработала моя романтическая жилки Что — щебень на дороге? Сегодня он лежит, а завтра его унесет осенний поток. То ли дело нечто монументальное, нечто дышащее в века, нечто выбитое из скалы М. Горьким… ну, источник, что ли… или…

И я сказал:

— А, по-моему, Алексей Максимович, скалу нужно колоть не сверху, а снизу.

— Не все ли равно, откуда колоть? Все каменотесы колют сверху.

— А здесь нужно снизу.

— Почему же все-таки?

— Внизу можно нечто монументальное создать.

— Например?

— Пещеру, например.

Горький улыбнулся и затем определил мой романтизм, сказав не много, но сильно:

— Вам, я вижу, скучно. Конечно, можно выбить пещеру, да сидеть в ней, да прохожим язык показывать. Вот, мол, вы идете по ухабистой дороге, а мы сидим в прохладе, лимонад пьем, о вечности думаем. Мы, мол, отшельники.

И, взяв молоток, он снова начал колоть щебень.

«Исполнители преступной воли капиталистов»

Перебираю письма Горького. Каждая строка точно отдаленный, но явственно слышимый плеск волн времени. Вот письмо его из Тессели, написанное 6 октября 1934 года:

«Превосходная погода здесь: ясные, теплые дни, много солнца. Сижу, пописываю немножко, налаживаю здоровье. Получил письмо от Роллана, он был на заседании Лиги наций в день нашего „утверждения“ в ней, сообщает, что впечатление было сильное. Недавно его сестру ограбил некий юноша, часто бывавший у Роллана, очень симпатичный, по его словам. Грабил он, угрожая револьвером, и произвел — по неопытности — шум. Услыхав по телефону шумок, Роллан побежал на виллу сестры, — она живет рядом. Юноша начал палить в него из револьвера. Затем, на другой день, он зарезал ювелира и — был убит полицией, или сам застрелился в то время, когда его ловили. Роллан пишет об этом кратко и спокойно, а я — встревожен. Швейцарцы усиленно травят старика, всячески мешают ему жить и работать».