Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.
— Здесь местность знаменитая и работой вся дышит, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торкватто Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками и, как теперь о нем репортеры пишут, «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжой, тому будет весьма лестно. Между тем как я до всего — пальцем…
Он рассмеялся:
— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри, Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал: — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..
Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:
— Вы о чем собираетесь здесь писать?
Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания, общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какая она есть. Светит истиной человек, поднявшийся на вершину знаний!
И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым восхищением. И опять, как много лет назад, когда в типографии Кочешева я получил от него письмо, мне хотелось написать для него, а значит, и для всех, кто воплощает в себе настоящего человека-борца, написать огромное, нестерпимо жгучее, широкое и страстное. Все это едва ли можно здесь задумать, и писать вряд ли удастся… И хотя мне не хотелось огорчать его, все же я сказал, что писать подожду.
— Может быть, вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычова»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, прочтете. Вы меня будете бранить, а я вас. Сорренто и наполнится российским гулом!
Читал он, в особенности когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше при виде всей этой необъятной необозримости замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…
Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:
— Что же молчите? Давайте браниться.
Ему не понравилось наше, наверное, плохо скрытое восхищение.
— Объясните.
Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:
— Вы искренне в этом убеждены?
И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель? Голова работает, как у Зевса, а начнет писать, — руки младенческие, всего выразить не могут.
— Всего — нет. Но много выражают. И на том громадное спасибо.
Он мечтательно сказал:
— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи-Мурат» лучше?
— Нам кажется — нет. Толстому казалось — можно.
Он улыбнулся:
— Пойду перед сном почитаю. Хорошо пишут на Руси!
И он ушел работать.
Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед нами пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.
Мы знали, что ему самому надо идти работать, что каждая минута его драгоценна, но нам так не хотелось прерывать его, так не хотелось уходить. Прошел час, другой. Мне показалось, что родные его смотрят на меня укоризненно, и я через силу встал.
Он посмотрел в окно:
— Вы что, гулять хотите?
— Вам работать нужно, Алексей Максимович.
— Молодежь отвлекла от работы. Взволновался. И работать уже сегодня не буду. Пойду гулять.
День был солнечный. С крыш падали большие и казалось, горячие капли. Упав на землю, они долго трепетали на ней, и солнце играло в них алмазным и царственным блеском.
Из дома повернули направо. Дорога медленно шла в гору. Мы выходили из пределов Сорренто. С моря дул легкий и нежный ветер, тоже весь лучистый, хрустальный На душе было легко, и думалось, что, наконец-то, уйдем сейчас далеко в поле и будем долго, долго говорить о том, о чем дома почему-то не говорили.
Горький вдруг остановился, посмотрел вниз по склону, по которому поднимались пухлые агавы, и сказал смеющимся басом:
— Купчих напоминают, которые к обедне идут, где-нибудь в приволжском городе. Приземистые, плотненькие и все в зеленых мантильях. А между тем растение весьма полезное: из сока вино можно добывать, а из листьев нечто вроде пеньки…
Через минуту, вглядевшись в него, мы поняли, что не для того он остановился, чтоб сообщить нам популярные сведения о пользе агавы. Он устал, кашлял, ему трудно было идти, он должен был вернуться. Он отвернулся, шея его покраснела, и мучительно жаль было его.
Он сказал хрипло:
— Вы идите дальше, а я вернусь. — И добавил строго: — Пожалуйста, без разговоров! И без провожатых. Вернусь сам. Да и работать мне надо… я природу работой обманываю. Она смерти-то и говорит: нет, старик еще силен, ты его еще не трогай.
Чтоб не обижать его, не подчеркивать его слабости, мы пошли дальше.
Он медленно уходил от нас, сутулясь, не оглядываясь, опираясь на палку, и казалось, ему зябко и его беспокоит ветер с моря. Но чем ближе к дому, тем шаги его делались увереннее, — работа опять захватила его, и он спешил к письменному столу, за которым забывал все свои недуги, усталость, невзгоды. В воротах он поправил шляпу и вошел в дом прежним широкоплечим и высоким Горьким, который умелым и властным шагом подходит к столу, берет перо и говорит с миром тем огромным голосом, что похож на море, что легким своим ветром только что мешало ему дышать. Теперь ничто не мешало ему, потому что это был Зевс искусства, Зевс справедливости!