А днем Париж дерзкий, крикливый, лица у всех неприятно бледные, краснота в лице либо нарисованная, либо болезненная, и кажется, что люди здесь говорят загадками и намеками, с какой-то неприличной настойчивостью. Нет, слишком много прошлого, и слишком мало чувства! Разумеется, чужой город судить легче всего. Но ведь гений — это глубочайшее и самое богатое чувство! И мне думается, что гений во Франции в эти годы покинул Париж или во всяком случае затих, испуганно и растерянно прислушиваясь к реву того зверя, кто поднимал свою голову в Германии. Затих, замер, иначе он бы выразил себя в искусстве, вознегодовал бы на жизнь, потому что все истинные искусства стремятся показать, оценить жизнь, определить ее характер, идею и цену, так или иначе выразить ее.
В Сорренто мы попали часа за два, за три до встречи нового, 1933 года, попали иссера-бледные от волнения и усталости.
— Вы что же, пешком изволили идти? — спросил Алексей Максимович. — Почему такие утомленные?
Он, улыбаясь, слушал рассказ о наших забавных приключениях в дороге, свойственных всем неопытным путешественникам там, где все чересчур приспособлено к путешествиям и где только нужно уметь приказывать. Поверх улыбки, из-под рыжеватых выпуклых усов, скользил дым его неиссякаемой папиросы. Дым этот очень уснащал его лицо, делая его как бы парусным, ходким, словно некий старинный фрегат в бурю и в гром.
На фрегате сегодня праздник. Отдыхают постоянно работающие глаза, лазурь которых не выцвела, несмотря на старость. Он смотрит беззаботно, почти блаженно. Безмятежен и бездумен лоб. И эта жажда отдыха так велика, что забываешь утомительную дорогу, рожи итальянских полицейских, окаменевших от сонной и чадной злобы, офицеров, одетых так пестро, что наружу вываливаются все их несбыточные безумные завоевательные мечты.
Горький спрашивает, где и как мы устроились. Устроились мы в отеле, через улицу, там останавливаются все приезжающие к Горькому; он спрашивает, какую комнату мы заняли, уговорились ли с хозяйкой, чтоб нам по утрам подавали кофе. Расспрашивает чутко, как всегда, с чудесной заботливостью, вплоть до того, что не рекомендует покупать в Сорренто писчей бумаги, а заказывать ее в Неаполе. Вглядывается в лица и, заметив, что усталость наша прошла, ведет показывать дом, где он живет.
Дом двухэтажный, каменный, о восьми или десяти комнатах, снаружи и внутри весьма скромен. Украшает этот дом Соррентийский залив — яркий, ясный, чарующий даже ночью. Хорош и сад, спускающийся от дома по склону горы к морю. Ночью с балкона этот сад кажется очень большим, он полон чутко-пугливой тишины; редкие деревья как-то сладко серебряны. Днем выпал снег, к вечеру он стаял, и из сада неотвязно несет чудесным запахом земли и созревших апельсинов; их золотые шары так и мерещатся в неподвижной листве, не то уцелевшей, не то никогда здесь не опадающей.
Дом арендовывается у некоего дюка Серра-Каприола, который вместе с тремя своими сыновьями живет в Неаполе. Старик Серра-Каприола не совсем в полном уме. Он недоволен современностью. Ну, тут нет ничего особенного: многие старики, даже самые, казалось бы, умные, бывают недовольны современностью. Серра-Каприола недоволен по-особому. Он жаловался Горькому, что жители Сорренто относятся к своему господину с меньшей почтительностью, чем к его предкам или чем раньше они относились к нему самому, когда он был молод. А когда он был молод и посещал Сорренто, делегация жителей дарила ему всегда головку сыра. Это был его любимый сыр. Его делали из женского молока.
Старик Серра-Каприола — щеголь. У него несколько шкафов костюмов. Больше одного раза в месяц он костюма не надевает. А когда он, тоскуя о любимом своем сыре, едет за чем-нибудь в Сорренто, он везет с собой несколько огромных чемоданов с одеждой, даже если едет сюда на час. Сыновьями он недоволен. Они ссорятся. Один — роялист, сочувствует королю; другой — фашист, а третий, самый младший, одобряет действия советских русских. Вот тут и разберись! Иногда в тоске, оставшись один, старик Серра-Каприола, разбежавшись по залу, подпрыгивает, хватается за люстру, которая подвешена низко, и, подобрав ноги, весело качается с нею, как маятник.
— Итальянцы вообще народ забавный. Нежно болтливы, пленительны, певучи, но жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей. Прошусь на родину, сударь мой, прошусь. Тосклив здесь и тяжел для меня климат Италии.
И он опять возвращается к дюку Серра-Каприола, долепливает портрет его. Как-то, почувствовав себя дурно, дюк подписал завещание. Он распределил его по частям: кому что. А нужно сказать, что давно предок нынешнего дюка был послом неаполитанского короля в Петербурге. Этот Серра-Каприола был любителем искусств и даже сам гравировал. Женился сей посланник на русской, на княжне Волконской. С княжной состоял в переписке А. С. Пушкин, и в семейном архиве Серра-Каприола сохранились письма Пушкина. И нужно случиться так, что письма А. С. Пушкина по завещанию должны перейти к тому сыну, который фашист. В те дни как раз Алексей Максимович вел переговоры со стариком, чтоб тот, за хорошие деньги, уступил письма Пушкина русским. Когда фашист узнал, что старик Серра-Каприола хотел продать русским письма Пушкина, он в ярости взвалил вообще весь семейный архив на тачку и повез топить в море. Чем русским, лучше — в море! Еле отбили. И с того дня письма исчезли. Спрятал, наверное. Подставных людей даже подсылали, — не желает и говорить, мерзавец!..
— Конечно, частность. Конечно, три-четыре пропавших письма Пушкина — горе, но с ним можно помириться. Беда в другом. Пропавшие, уничтоженные в дикой злобе письма Пушкина — знак общего культурного обеднения Италии. Развивается паразитизм, шпионство, подлость, бездельничество.
Алексей Максимович ведет нас в первый этаж дома, где в большой комнате устроена мастерская для художников. Живописью немного занимаются сын его Макс, невестка Надежда Алексеевна и художник И. Ракитский, друг Горького, постоянно живущий в его доме, мечтатель; несколько лет назад он совершил путешествие на корабле вокруг света и до сих пор не может опомниться от виденных чудес: глаза у него тяжелые, чадные, словно умчавшиеся куда-то. А кроме них, в доме сейчас гостит художник В. Яковлев, приехавший из России. Горький им восхищен, и, мне кажется, не столько искусством художника, сколько изумительным его трудолюбием. Очарованный быстротою кисти, настойчивостью, человек ночей не спит, а все пишет. Горький требует, чтоб показали нам все этюды, и художник послушно их показывает.
— Русь часто понимала свободу как свободу от труда. Но теперь, через большевиков, она поняла, что такое свободный труд. Прогресс поразительный. Чудеса творятся на Руси благодаря этому прогрессу.
На лице его можно прочесть, что такое жизнь, как не стремление к счастью и не борьба за него, а значит, и борьба за прогресс! Прогресс — это указка пути к счастью, пути ближайшего, самого удобного, самого доступного пути. Указка эта дана нами, русскими, дана большевиками, и это приятно сознавать, и приятно смотреть на наш труд, и приятно праздновать новый, 1933 год, хотя на Западе и повисли темные тучи.
И он говорит:
— Но самый опасный и трудный барьер для прогресса — самодовольство, самонадеянность, ограниченность!
Выходим из мастерской. Снаружи, под аркой, возле своей будки, лежал лохматый и старый пес. Алексей Максимович, сбросив пепел, указал папироской на пса:
— Прошу обратить также ваше внимание на остатки итальянской степенности, запечатленной в этом псе. Италия запугана и загнана шпионами, степенность потеряна, и будет чрезвычайно жаль, когда эта собака сдохнет.
Он стоял у входа в дом. Фонарь освещал листья агавы, тяжелые, темно-синие железные ворота вблизи и итальянца в длинном пальто, который, зыбко-тягуче волоча ноги, прошел, оглянувшись на нас, мимо ворот.
Горький продолжал:
— А когда я бродил по нашим степям, там однажды волкодавы губернатора съели. Вместе с эполетами. Не верите? В том-то и дело, что именно с эполетами. Этого, видите ли, казакам так хотелось, потому что ничего более позорного для своего губернатора они придумать не могли. А украинец, он каждый — казак, и на выдумку, как и каждый казак, богат.