Емолин смущенно сморщился и нерешительно протянул:
— Вот нрав.
Немного погодя добавил:
— Стерва, а?..
Плотники оставили топоры и хохотали.
За удочками пришел тонкий и длинный, похожий на камышинку монашек в облезлой бархатной скуфье и ряске из «чертовой кожи».
— Что ты, монах будешь? — крикнул ему Горбулин.
Монашек застенчиво ответил:
— Рясофорный я… не пострижен…
— У те чо, молоко-то бугаи эти высосали, — ишь ведь, как холстина!
— Они высосут! — подхватил Беспалых.
Монашек покраснел.
Плотники осмеяли его, и он, заплетаясь длинными ногами в больших сапогах, потащил удочки и котелок.
Емолин долго ругал игумена, а потом набросился на плотников. Кубдя послал его к «бабушке», и подрядчик смолк. С городскими рабочими он поступил бы круче, но эти могли бросить работу и уйти.
Говорили, что в Алтае ездят карательные отряды и усмиряют крестьян.
Теперь впереди «карателей» шло темное и страшное, что обрушивалось часто на «большевицкие» деревни и хоронило в огне и крови роптавших.
Но и каратели не появлялись по одному. Из леса стреляли поодиночке и, подстрелив, прибивали гвоздями к плечам погоны, а потом бросали посреди дороги — на страх и поучение.
На Зосиму — Савватия-пчельника Кубдя сказал Беспалых:
— Завтра — крышка!
— Чего? — не понял тот.
— Не работаем.
Беспалых подумал и недоумевающе вздернул плечи:
— Не пойму, парень.
— Зосим — Савватий…
— Ну?
— В Улее престол.
Беспалых даже подпрыгнул:
— Вот черт! А я и забыл. Идем, что ли?
Кубдя посмотрел вверх. Редкие, прозрачные облака, как кисея, застилали небо. Ниже они падали на тайгу.
— Люблю охоту… Айда пополюем.
— Ружья нету.
— Соломиных привез берданку.
— Не даст.
— Даст. Он в гости идет, с утра завтра, с Горбулиным вместе, — на престол, в Улею.
Беспалых поддернул штаны, быстро высморкался и пошел просить берданку.
Наутро день был чистый, чуть ветреный. Кубдя и Беспалых надели на лицо и шею сетки от комаров, зарядили ружья и спустились к речке.
В тальнике ветра не было; тонким, неперестающим звоном пел комар, пролетал через сетку и яростно кусался. Под ногами, хрустя, ломались гнилые сучья, пахло илом, осокой.
Река казалась иссиня-черной, а мелкий песок — желтым.
— От солнца, — сказал Кубдя.
В речных тихих затонах, в опоясках камыша, было много дичи. Они стреляли. Кубдя всегда в лет, а потом Беспалых снимал штаны и лез в воду. Лопушники хватали его за ноги, он фыркал и кричал Кубде:
— Егорка! Утону!
Кубдя, грязный, весь в пуху, сиял на берегу своим корявым лицом, отвечая:
— Ничиво. Монастырь близко: сорокоуст закажем.
Если утка была не добита, Беспалых перекусывал ей горло и говорил:
— Обдери душеньку свою.
Уже отошли далеко от монастыря. Виднелись белки с синими жилками речушек.
— Пойдем назад, — сказал запыхавшийся Беспалых. — Куда нам их бить, обожраться, что ли…
Кубдя лез через камыш, чавкая сапогами в грязи, и неторопливо покрикивал:
— Еще, Ваньша, немного еще…
Беспалых плюнул и сел на корягу.
— Не пойду, — сказал он.
Кубдя пошел один. Скоро где-то в камышах грохнул выстрел. Беспалых хотел пойти, но удержался. «Ну его к черту, — подумал он, — с ним не выйдешь».
— Егорка-а!..
— Ну-у?..
— Сюда иди-и, ха-ле-ра-а!..
Беспалых не откликнулся. Он хотел закурить, но вспомнил про сетку и выругался. Тогда он стал думать, нужно ему жениться или еще рано. Уже двадцать четыре года, а парень не женат.
«Пора уже», — решил он.
На елани трава была подмышки, и Беспалого не было видно на коряжине, он решил отдохнуть и отправиться один. Беспалых прислонился головой к дереву, под голову положил утку, ружье в ноги и закрыл глаза.
Разбудил его Кубдя. Он стоял перед ним и, дергая его за рукав, улыбался:
— Буде, выспался, пойдем на престол.
Кубдя был доволен и охотой, и разыгравшимся теплым днем, и ломотой в пояснице с устатка. Шагая мимо сырых стволов осин, он посвистывал и, смеясь, оглядывался на вяло тащившегося сзади Беспалых.
Беспалых, как и всегда после сна на солнце днем, распарило, и во рту его неприятно сластило.
— Айда домой, — сказал он, перебрасывая уток с руки на руку.
— Нельзя, надо бога вести как следует: осмеет народ.
Они, как и все сибиряки, редко заглядывали в церковь, но не попьянствовать во время праздника считали грехом.
С утра густо дымились трубы: жирным черным пятном полз дым в небо. Сразу было видно, что пекут блины и шаньги. На скамейках у ворот сидели мужики и, покуривая, говорили о хозяйстве.
На них были новые, пахнущие краской ситцевые рубахи, — не измятые еще, рубахи топорщились колом, и похоже, что одели мужиков в бересту.
Парни ходили в ряд под гармошку по деревне.
Испорченная гармошка врала. Они же молча изгибались из стороны в сторону, лица у всех были серьезные, и не верилось, что идут пьяные люди, далеко пахнущие самогонкой.
За парнями, тоже в ряд, как утята за маткой, шли девки в ярких кашемировых платьях и проголосно пели:
Кубдя и Беспалых бросили уток к учителю в сени.
Хотели снять ружья, но Беспалых сказал:
— Возьмем для близиру: хоть штаны рваны, а берданку имеем.
Умылись, повесили ружья за плечи; Беспалых переобул для чего-то сапоги, потом вышли на улицу, поздоровались с парнями и пошли в ряд, под гармошку.
Гармонист шел в середине и, втянув губы в рот, так нес гармошку и с таким видом играл, словно научился и приобрел впервые ее. Солнце отсвечивало на жестянках клавишей, на кругленьких колокольчиках гармошки.
Под ногами гнулась молодая трава, из палисадников пахло черемухой, а на маленькой церковке торопливо, под «камаринского», трезвонили:
«Ту-лю-лю-ли-бо-ом!.. Бом!.. Бэм-м…»
Когда так молчаливо и с удовольствием прошли две улицы, гармонист предложил:
— Айдате к Антошке?
Пискливый голосок из ряда сказал:
— Айдате.
Парни свернули к Антошке Селезневу.
Антон Селезнев, высокий и строгий мужик лет пятидесяти, встретил их у ворот. На нем был синий пиджак и штаны, вправленные в лаковые сапоги. Окладистой русой бородой, гладко причесанными, в скобу, волосами он тряхнул так самодовольно, что все ласково улыбнулись.
Он считался в селе всех богаче, и его всегда выбирали в церковные старосты, — поэтому-то он сегодня и угощал всех.
Селезнев провел парней к крыльцу, зашел в сени, постучал чем-то деревянным и проговорил:
— Заходи.
Парни один за другим заходили, выпивали по кружке самогонки, брали в руки пирог с калиной, — и кто был этим удовлетворен, тот выходил за ворота.
Кубдя выпил подряд две кружки, вышел на крыльцо, сел, откусил кусок пирога. К нему подошел петух, рыжий, с одним глазом.
Кубдя бросил ему корку, петух посмотрел пренебрежительно и тихонько отодвинулся. Беспалых чуть улыбнулся.
— Не ест, — сказал он. — Нравный.
Селезнев вышел с глиняной кружкой в руке и спросил:
— Еще, паря, не хочете?
Беспалых повел плечом:
— Потом, Антон Семеныч. У те петух-то пошто хлеб не ест?
— Время знат. Он у меня утром да вечером ест только. Два раза напрется — и ничего.
— Терпит?
— Не жалуется.
— Чудна Русь! — воскликнул Беспалых. — А самогонка у те добра. Табаку мешаешь, что ли?
— Ничего не мешаю, — сказал Селезнев, хозяйственно оглядывая двор. — У тебя что, голова болит?
— Не болит, а кружится.
Кубдя сказал:
— С большой ходьбы.
— Полевали? — лениво спросил Селезнев.
— Полевали.
— Бы-ват, — протянул Селезнев и замолчал.