Считали до Улеи десять верст. Леший их мерил, должно быть, или дорога такая, будто по кочкам, — плотники приехали в Улею под вечер.
Над речкой видны были избы, темные, с зацветшими стеклами. Старой работы и стекла и избы.
Через речку шаткий, без перил, деревянный мост упирался в самый подъем горы, заросший матерым лесом. Направо по ущелью — луга. По ним платиновой ниткой вшита Улейка.
Монастырь в низкой каменной стене задыхается в соснах и березах, одна белая выскочила и повисла над обрывом в кустах тальника и черемухи.
— Стой, — сказал Кубдя.
Плотники соскочили на землю. Кубдя сказал:
— Поздно будет бабе-то ехать. Много ли тут — пешком дойдем. Пусть едет домой.
Соломиных согласился:
— Пущай.
И сказал бабе сердито:
— Поезжай, дойдем.
Жена заворотила лошадь и, отъезжая, спросила:
— В воскресенье-то придешь али к тебе приехать?..
— А приезжай лучше, — прогудел Соломиных.
Кубдя задорно крикнул:
— Гостинцев вези!
Лихоманку тебе в зоб, а не гостинцев!.. Но-о!..
— Ишь, бойкая!.. Кумом не буду…
— Видмедь тебе кум-то!..
Мешки и одежда лежали на траве грязной кучей.
Горбулин смотрел на них так, как будто собирался лечь и сейчас уснуть. Всех порядком потрясла корнистая дорога, и все с удовольствием притискивали подошвами густозеленую траву.
Кубдя посмотрел на монастырь и довольным голосом проговорил:
— Доехали, лихоманка его дери! Ишь, на самый подол горы-то забрался, чисто у баб оборка… На зеленое — красным…
Соломиных деловито спросил:
— А квартера там какова? Говорил подрядчик, Кубдя?
— Квартера, говорит, новая. Не живанная.
— Таки-то дела…
Соломиных взял подмышки копошившегося у мешков Беспалых и вывел его на дорогу.
— Пошли, что ли?
Беспалых отскочил в сторону:
— Обожди! Поись надо…
— Растрясло тебя. Не успел приехать — уж исть.
На Кубдю словно нашло озарение. Он весь как-то передернулся, даже дабовые штаны пошли волнами, и ковким молодым голосом воскликнул:
— Эй, ломота!.. Али к черту этому старому, Емолину, сегодня идти?.. А ну его! Ночуем здесь, а завтра пойдем. Хоть там и квартира новая и изба срубленная свежая, а нам — наплевать, понял?
Выслушали Кубдино излитие, и Соломиных проговорил:
— Проситься у кого, что ли, будем?
— Как мы есть теперь шпана, — сказал Кубдя с удовольствием, — то теперь нам в избу лезть стыдно.
— Под голым небом ночевать, что ли?
Кубдя по-солдатски вытянулся, и корявое его лицо с белесыми бровями потекло в несдерживаемой улыбке.
— Так точно! — весело выкрикнул он.
Беспалых сидел на траве и оттуда вставил:
— Замерзнем, паря!
Горбулин не любил ночевать в новорубленных избах и нехотя сказал:
— Не замерзнем.
Два часа назад, в селе, такое предложение показалось бы им не стоящим внимания, но сейчас все сразу согласились.
Кубдя повел их на площадь, к берегу речки. У Соломиных, когда он расстался с домом, бабой и лошадью, словно прибавилось живости, — он шел с легкою дрожью в коленках.
За ними, изредка полаивая, костыляли три деревенских собаки, и видно было по их хвостам и мордам, что лают они не серьезно, а просто от скуки.
Плотники легли на траву, домовито крякнули и закурили. Подходили к ним мужики из деревни.
Уже знали, что пришли они в Улею строить амбары, и все расспрашивали об Емолине, об его хозяйстве, и никто не спросил, как они живут и почему пошли работать.
Беспалых обозлился и, когда один из расспрашивавших, особенно липкий, отошел, крикнул ему вслед:
— А работников и за людей не считаете, корчу вам в пузо!..
Кубдя свистнул и пошел за сеном и ветками для постелей. Соломиных принес валежнику и охапки сухих желтых лап хвои.
— Хвою-то куда, коловорот?
— Заместо свечки.
Плотники зажгли костер и поставили чайник. В это время мимо костра пробежала, тонко кудахтая, крупная белая курица. Горбулин вдруг бросился ее ловить…
Гуще спускалась мгла. В речке плескалась рыба, по мосту кто-то ходил — скрипели доски. В деревне — молчание: спали. Кусты словно шевелились, перешептывались, собирались бежать. Пахло смолистым дымом, глиной от берега.
Горбулин, похожий в сумерках на куст перекати-поле, бесшумно догонял курицу. Слышно было его тяжелое дыхание, хлопанье крыльев, испуганное кудахтанье.
Вышел из ворот учитель. У костра он остановился и поздоровался. Фамилия у него была Кобелев-Малишевский. У него все было плоское — и лицо, и грудь, и ровные брюки навыпуск, и голос у него был ровный, как-то неуловимый для уха.
— Кто это там? — спросил он, указывая рукой на бегавшего Горбулина.
Кубдя бросил охапку хвои в костер. Пламя затрещало и осветило площадь.
— Егорка. Наш, — нехотя ответил Кубдя. — А тебе что?
— Курицу-то он мою ловит.
Кубдя ударил слегка колом по костру. Золотым столбом взвились искры в небо.
— Твою, говоришь? Плохая курица. Видишь, как долго на насест не садится.
Подошел Горбулин с курицей подмышкой. Оба они тяжело дышали.
— Дай-ка топор, — обратился он к Кубде.
Учитель положил руки в карманы и омрачившимся голосом сказал:
— Курица-то моя.
— Ага? — устало дыша, проговорил Горбулин. — А мы вот ей сейчас, по-колчаковски, башку долой.
Учитель хотел ругаться, но вспомнил, что в школе сидеть одному, без света и без дела, скучно. В кухне пахнет опарой, в горнице геранью; на кровати кряхтит мать, часто вставая пить квас. Ей только сорок лет, а она считает себя старухой.
Кобелев-Малишевский скосил глаза на Соломиных и промолчал.
Соломиных, поймав его взгляд, сказал:
— Садись, гостем будешь. Счас мы ее варить будем.
Беспалых, видя, что хозяин курицы не ругается, схватил ведро и с грохотом побежал по воду. Черпая воду и чувствуя, как вода, словно живая, охватывает его ведро и тащит, он в избытке радости закричал:
— Ребята! Теплынь-то какая, айда купаться.
— Тащи скорей! Не брякай, — зазвучало у костра.
Кобелев-Малишевский снял пальто и постелил его под себя.
— Работать идете? — спросил он.
— Работать, — отвечал Соломиных.
— Слышал я. Емолин сказывал, что нанял вас. Дешево, говорит, нанял. Мерзостный он человечишка, запарит вас.
Соломиных грубо сказал:
— Не запарит. А тебе-то что?
— Мне ничего. Жалко, как всех.
— Жалко, говоришь?
— Такая порода у меня. У меня ведь дедушка из конфедератов был, сосланный сюда. Ноздри рваны и кнутом порот.
— За воровство, что ли? — спросил Кубдя, вороша костер. — Раньше, сказывают, за воровство ноздри рвали.
— Восстание они устраивали, чтобы под русскую власть не идти. Поляки.
— Это как сейчас с чехами?
Учитель подождал чего-то, словно внутри у него не уварилось, и ответил:
— И фамилия моя — Малишевский, польская по деду. А Кобелев — это здесь в насмешку на руднике отцу прицепили, чтобы было позорнее. Был знаменитый генерал Кобелев, который Туркестан покорил и турок победил.
— Скобелев, а не Кобелев, — сказал Кубдя.
— Ты подожди. Когда он отличился, тогда ему букву «с» царь и прибавил. Чтобы не так позорно ему было в гостиные входить. Мобилизовали меня на германскую войну, тоже я мечтал отличиться и фамилию свою как-нибудь исправить. Не пришлось. Народу воюет тьма, так, как вода в реке, — разве капля что сделает? Ранили меня там в ногу, в лазарете пролежал, и уволили по чистой.
Соломиных повернулся спиной к огню и проговорил:
— И пришел ты Кобелевым.
— Видно, так и придется умереть.
— Царя вот дождешься — и сделает он тебя Скобелевым.
— Царя я не желаю, как и вы, может быть. Я ж вам сказал, что жалостью ко всем наполнен, и это у меня родовое. Вот ребятам в школу ходить не в чем — жалко, бумаги нет, писать не на чем — жалко, живут люди плохо — тоже жалко…
Малишевский долго говорил о жалости, и ему стало действительно жалко и себя и этих волосатых, огрубелых людей с топорами. Он начал говорить, как его воспитывали, и как его никто не жалел, и сколько из-за этого у него много хороших дней пропало, и, может быть, он был бы сейчас иной человек. И Кобелеву-Малишевскому хотелось плакать.