— Как мы живем, вы, наверное, вообще не знаете? — кричал Крингеляйн. Его светлые усы взъерошились, губы побелели. — Ничего нет хуже нашей жизни! Как будто лезешь и лезешь вверх по голой стене, или как будто тебя заперли в подвале, где ты должен сидеть всю жизнь. Год ждешь, другой ждешь, третий, получаешь свои сто восемьдесят, через пять лет тебе прибавляют — получаешь двести и опять карабкаешься, карабкаешься и снова ждешь. И все время думаешь: ничего, потом будет лучше, потом я смогу завести ребенка, но до этого так и не доходит, а потом даже собаку пришлось отдать, потому что нет денег, и ждешь, когда освободится место получше, чем твое, и работаешь, работаешь до седьмого пота, сверхурочно работаешь, и никто за сверхурочные тебе не платит, а потом кто-то другой занимает хорошее место и получает триста двадцать и надбавку для семейных, а ты остаешься с носом. А почему? Потому что генеральный директор Прайсинг ничего не знает. Потому что генеральный директор Прайсинг всегда продвигает по службе не тех, кто этого заслуживает. Даже Бреземан так считает. А мой юбилей? Двадцатилетний юбилей моей службы! Ничего более убогого и представить себе нельзя. Может быть, вы меня поздравили? Может быть, кому-нибудь пришло в голову, что надо поднести мне поздравительный адрес? Сидишь, горбишь спину за столом, но никто даже не почешется прийти поздравить тебя с юбилеем. Ты думаешь: нет, не может такого быть, погоди, тебе устроят настоящий сюрприз, ведь не может такого быть, чтобы они о тебе забыли, что они забыли, что ты двадцать лет прослужил в конторе! В их конторе! Двадцать лет! И вот обеденный перерыв закончился, и вот уже шесть часов, и ты надеваешь пальто, но сам-то все ждешь, ждешь, а ничего так и не происходит. Плетешься домой, стыдно перед женой, стыдно перед другом Кампманом. «Ну что? — говорит Кампман, — на славу тебя почествовали?» — «Да, — отвечаю, — весь стол цветами завалили и дали пятьсот марок, сам генеральный директор произнес речь, очень хорошо говорил, отметил, что я всегда последним ухожу из конторы после окончания рабочего дня». Вот что я сказал Кампману, чтобы не позориться. А полтора месяца спустя вызывает меня Бреземан и говорит: «Я слышал, что вы уже двадцать лет у нас работаете. Наверное, у вас есть какие-то пожелания?» И я ему сказал: «Сдохнуть поскорее, вот все мои пожелания, потому что от такой собачьей жизни одна тоска». И тогда Бреземан пошел к старому хозяину, и тот с первого мая назначил мне четыреста двадцать в месяц. Но собачья жизнь так и осталась собачьей жизнью. И я поклялся, что однажды генеральный директор услышит от меня всю правду…
Сперва Крингеляйн говорил громко, но чем дальше он говорил, тем голос его становился слабее, сила куда-то уходила, нарастала грусть. Прайсинг ходил по комнате, заложив руки за спину. Половицы поскрипывали под его тяжестью. То, что Флеммхен присутствовала при разговоре и внимательно слушала, переводя взгляд с одного на другого, взбесило Прайсинга. Он резко остановился перед Крингеляйном и грозно надвинулся на его щуплую фигурку в новом пиджаке своим объемистым животом.
— Что вам, собственно, нужно от меня? Я вас вообще не знаю, — холодно, в нос, сказал он. — Ворвались сюда, понимаете ли, нагло ворвались в мой номер и произносите тут революционные речи. Какое мне дело до вашего юбилея? Какое мне дело до вас? Я не могу вникать в проблемы всех служащих нашего предприятия. У меня других забот хватает. И я не почиваю на ложе из роз: вот уж чего нет, того нет. Любой человек, если ему свойственны добросовестность и трудолюбие, может заработать деньги и сделать карьеру. А прочая публика меня не интересует. И вы меня не интересуете. Я вас знать не знаю. И все, хватит с меня.
— Ах вот оно что, вы меня не знаете. Зато я вас отлично знаю. Я вас знал еще тогда, когда вы приехали в Федерсдорф, когда вы были наемным служащим и жили в подсобке сапожника. Да вы остались должны моему тестю за колбасу и масло! Я прекрасно запомнил тот день, когда вы перестали первым со мной здороваться, господин Прайсинг, я помню и то, как вы начали увиваться за дочерьми старого хозяина. Я вел дневник, господин Прайсинг, писал про вас в этом дневнике, так что не думайте, что там что-нибудь упущено или забыто. Да если бы кто-то из нас натворил таких глупостей в малом, каких вы наворотили в крупных масштабах, то он уже давно вылетел бы со службы. А ваше надменное лицо, а с каким видом вы проходите по коридору в правлении! А как вы смотрите на людей — словно сквозь человека, как будто его вообще не существует! Один-единственный раз в мои бухгалтерские книги вкралась ошибка, и недостача-то была всего триста десять марок — никогда не забуду, каким тоном вы тогда со мной разговаривали! А восемьсот рабочих, которых вы уволили? Они и сегодня плюют вам вслед, я-то знаю. Вы разъезжаете в авто и всю улицу провоняли выхлопным газом, отравили наш воздух, и при этом воображаете, будто вы какой-то особенный. А я вам говорю, что…
Крингеляйна заносило все дальше и дальше. Он смешал в одну кучу все обиды и всю накопившуюся за двадцать семь лет службы ненависть, важные вещи и мелочи, правду и собственные измышления, факты и сплетни служащих. В сущности, слова, которые выплеснулись здесь, в гостиничном номере, были жалобами человека деликатного и неудачливого на человека, который простыми и довольно жестокими средствами прокладывает себе дорогу в жизни, — жалобами искренними, но несправедливыми и невероятно смешными… В свою очередь, Прайсинг, абсолютно не способный войти в положение другого человека, постепенно разъярялся все больше и больше. Когда Крингеляйн припомнил ему давнишние долги, сделанные в маленькой и душной бакалейной лавчонке Зауэркаца в те времена, когда Прайсинг был наемным служащим, у него чуть не закружилась голова, и он испугался, как бы его на месте не хватил удар. Прайсинг слышал свое тяжелое дыхание, с шумом вылетавшее из груди. Его глаза застилал багровый туман — так сильно налились кровью мелкие жилки. Он шагнул к Крингеляйну, схватил за жилетку и встряхнул, как пучок соломы. Новая шляпа свалилась с головы Крингеляйна на пол. Прайсинг бросился топтать ее, словно озверев. Как ни странно, но этой грубой выходке Крингеляйн обрадовался. «Ну, ударь, ударь беззащитного, смертельно больного человека! С тебя станется ударить», — подумал он почти весело. Флеммхен, замершая над чайным сервизом Гранд-отеля, шептала:
— Нет, нет, нет…
Прайсинг отбросил Крингеляйна к стене и рывком распахнул дверь.
— Хватит! — крикнул он. — Молчать! Убирайтесь вон, немедленно! Вы будете уволены. Я вас увольняю! Вы уволены, уволены!
Крингеляйн уже поднял с пола свою шляпу, но при этих словах остановился на пороге. Лицо у него стало белым, как лист бумаги. Наружная дверь в коридор была еще закрыта, и, прислонившись трясущейся, взмокшей от пота спиной к ее светлому лакированному дереву, Крингеляйн вдруг засмеялся, широко раскрыв рот, засмеялся прямо в бешеные глаза Прайсинга.
— Вы меня увольняете? Вы мне грозите увольнением? Да вы не можете меня уволить, господин Прайсинг, вы ничего не можете мне сделать, ровным счетом ничего, ровным счетом… Я ведь болен. Смертельно болен, слышите вы? Я скоро умру, жить мне осталось неделю или две. Мне никто ничего не может сделать. Прежде чем вы успеете меня уволить, я умру, — выкрикивал Крингеляйн, трясясь от смеха, но глаза у него все же снова наполнились едкой влагой. Флеммхен приподнялась с дивана и наклонилась вперед. Прайсинг тоже подался вперед. Его руки со сжатыми кулаками опустились, потом он сунул их в карманы брюк.
— Приятель, да вы что, сумасшедший? — сказал он тихо. — Вы что, шутите? Вас, что ли, радует, что вы смертельно больны? Наверное, вы малость повредились в уме.
И тут Крингеляйн вдруг снова стал серьезным и задумчивым, даже несколько смущенным, пожалуй. Он еще немного постоял перед закрытой второй дверью, обвел косящими глазами небольшой номер, задержал взгляд на Флеммхен, стоявшей в солнечном луче возле окна, потом — на крупной фигуре генерального директора, который стоял, сунув руки в карманы, потом взглянул на двери в спальной и ванной. Все виделось ему смутно и дрожало из-за отвратительных слез, застилавших усталые глаза. Крингеляйн поклонился.