— Да кому же хочется умереть? Никому, — быстро, убежденно возразил Гайгерн.
— Ну… — Оттерншлаг запнулся. Но тут Крингеляйн что-то невнятно пробормотал: под обвисшими усами вяло шевельнулись губы. — Ну, например, посмотрите на меня, — продолжал Оттерншлаг. — Хорошенько посмотрите. Я самоубийца, понимаете ли. Обычно самоубийцу видят потом, когда он уже наглотался газа или пустил себе пулю в лоб. А я вот сижу тут перед вами, и тем не менее я — самоубийца. Проще сказать, я — живой самоубийца. Диковина, согласитесь. Однажды я достану вот из этой коробочки десять ампул и введу в вену их содержимое. И тогда я стану мертвым самоубийцей. Образно выражаясь, я выйду через вращающуюся дверь на волю, а вы можете сидеть себе в холле и ждать.
Гайгерн с удивлением заметил, что этот сумасшедший доктор, по-видимому, питает к нему чувство, похожее на ненависть.
— Это дело вкуса, — бросил он. — Мне спешить незачем. Жизнь мне нравится. По-моему, жизнь — просто великолепная штука.
— Да? По-вашему, жизнь — великолепная штука? Да ведь вы были на войне! А после войны вернулись домой. И вы все-таки считаете, что жизнь — великолепная штука? Приятель, да как же все вы живете? Вы что, все забыли? Ладно, ладно, не будем говорить о том, что было на войне, это и так всем известно. Но как вы можете, вернувшись оттуда, с войны, говорить, что жизнь вам нравится? Да где она, эта ваша жизнь?! Я искал и не нашел. Иногда я думаю: я уже мертв, мне снесло голову снарядом, и я — труп — лежу в укрытии при Руж-Круа, засыпанный землей. Вот вам мое представление о жизни, четкое и ясное. Вот какое оно у меня после возвращения с войны.
— Ах, — вздохнул Гайгерн, тронутый внезапной страстностью слова Оттерншлага, и снова вздохнул. Он встал и подошел к кровати. Крингеляйн спал, хотя глаза у него были прикрыты неплотно. Гайгерн на цыпочках вернулся к Оттерншлагу. — Да, кое в чем вы правы, — сказал он тихо. — Возвращаться было совсем не просто. Когда кто-нибудь из наших говорит «там», то есть на фронте, то это значит для него примерно то же, что «на родине», дома. А теперь торчишь тут, в Германии, будто в слишком тесных штанах, из которых вырос. Развернуться бы вовсю, а простора-то нет. Что же нам делать? Идти в армию, заниматься муштрой? Разнимать драки во время избирательной кампании? Ну нет. Податься в авиацию? Чтобы вылетать два раза в день строго по расписанию и мотаться из Берлина в Кельн да из Кельна в Берлин? Экспедиции, путешествия — все это так скучно, никакого риска. Понимаете, вот в чем дело: по-моему, жизнь должна быть чуточку опаснее, вот тогда все было бы в порядке. Но надо принимать жизнь как она есть.
— Нет… Я так не считаю, — с недовольством ответил Оттерншлаг. — Но, может быть, мы расходимся лишь в незначительных субъективных моментах. Может быть, и я относился бы ко всему спокойно, если б мою физиономию в свое время заштопали так же аккуратно, как я заштопал вашу. Но когда смотришь на мир стеклянным глазом, то сам имеешь при этом достаточно странный вид, уж можете мне поверить… Ну, что случилось, господин Крингеляйн?
Крингеляйн вдруг сел в постели, с трудом разлепил отяжелевшие от морфия веки и принялся что-то искать на одеяле. Его руки шарили в складках, ощупывали их онемевшими после укола морфия пальцами.
— Где мои деньги? — прошептал Крингеляйн. Только что он перенесся в семидесятый номер Гранд-отеля из Федерсдорфа, где переругивался с женой Анной, и теперь не мог сообразить, почему вокруг мебель красного дерева. — Где мои деньги? — снова спросил он, облизнув пересохшие губы. В первое мгновение он не разглядел своих знакомых, а увидел лишь две неподвижные, невероятно огромные тени в бархатных креслах.
— Он спрашивает, где его деньги, — как переводчик, обратился Оттерншлаг к барону, словно тот плохо слышал.
— Деньги он сдал на хранение. Здесь же, в отеле.
— Вы сдали деньги на хранение, — перевел Оттерншлаг.
Крингеляйн с трудом что-то соображал.
— Боли есть? — спросил Оттерншлаг.
— Боли? Какие боли? — Крингеляйн удивленно смотрел на него с высоты облаков.
Оттерншлаг засмеялся половиной рта:
— Все уже забыто. Боли забыты. И доброта забыта. Завтра все начнется сызнова. Эх вы, жизнелюб! — В словах Оттерншлага прозвучало неприкрытое презрение.
Крингеляйн не понял ни слова.
— Где мои деньги? — упрямо повторил он. — Большие деньги. Где мой выигрыш?
Гайгерн закурил новую сигарету и глубоко затянулся.
— Где его деньги? — спросил Оттерншлаг.
— У него в бумажнике.
— Деньги у вас в бумажнике, — передал Крингеляйну Оттерншлаг. — А теперь поспите. И смотрите, больше не вскакивайте, а то будет бо-бо.
— Дайте бумажник! — потребовал Крингеляйн и растопырил пальцы.
Одурманенный морфием, он с большим трудом подбирал нужные слова, но где-то в глубине его сознания билась мысль, что он должен платить наличными за каждую минуту жизни, наличными и по дорогой цене. Пока он дремал, ему привиделось, что и деньги, и жизнь быстро текут куда-то прочь от него, прыгая по камням, как ручей в Федерсдорфе, каждое лето пересыхавший.
Оттерншлаг вздохнул и сунул руку в карман пиджака Крингеляйна, который Гайгерн повесил на спинку стула. В кармане было пусто. Гайгерн курил у окна, он повернулся спиной к комнате и смотрел на улицу, по ночному тихую, белую от света дуговых фонарей.
— Тут нет бумажника, — сказал Оттерншлаг и бессильно уронил руки, словно после тяжелого труда.
И вдруг Крингеляйн выскочил из кровати. Вдруг оказалось, что он стоит на своих нетвердых тонких ножках в пижамных штанах посреди комнаты, с широко распахнутыми глазами, не дыша.
— Где мой бумажник? — закричал он жалобно. — Где он? Где мои деньги? Большие, большие деньги! Бумажник, отдайте мой бумажник!
Гайгерн, давно положивший бумажник Крингеляйна к себе в карман, старался не слышать этого тонкого, сиплого со сна и жалобного голоса. Он слышал, как ездит вверх и вниз лифт, как проходят по коридору и умолкают перед дверьми номеров чьи-то шаги. Он слышал — так ему показалось, — что рядом, в 71-м номере, кто-то вздохнул. Слышал тиканье часов у себя на руке и ровный стук своего сердца. Но он слышал и страх Крингеляйна. И ненавидел Крингеляйна в эту минуту дикой ненавистью. Он с радостью убил бы его. Гайгерн резко повернулся лицом к комнате, но при виде полубезумного Крингеляйна его кулаки разжались. Крингеляйн стоял посреди номера и плакал. Слезы катились из-под тяжелых от морфия век, капали на новую голубую пижаму. Крингеляйн, как маленький, горевал о своем бумажнике.
— Там было шесть тысяч двести, — плакал он. — На эти деньги можно прожить два года… — Крингеляйн, сам того не замечая, вновь начал считать по федерсдорфскому счету.
Оттерншлаг нерешительно подошел к Гайгерну.
— Где же его бумажник? Раз уж он непременно решил прожить еще два года, надо найти, — попытался пошутить Оттерншлаг.
Гайгерн улыбнулся и сунул руки в карманы.
— Наверное, девочки сперли. Там, в «Альгамбре». — Этот ответ Гайгерн заготовил заранее. Крингеляйн присел на краешек кровати и бессильно поник головой.
— Ах нет, — вдруг спокойно сказал он. — Нет, нет, нет.
Оттерншлаг посмотрел на него, потом на Гайгерна, потом снова на Крингеляйна.
— Вот оно что… — сказал он сам себе и, взяв со стола свой черный маленький футляр, направился к Гайгерну, причем по обыкновению держался вплотную к стене, как будто стены и мебель придавали ему сил, вселяли уверенность или как будто он до сих пор не научился ходить по открытой местности, где некуда спрятаться. Остановившись перед Гайгерном, Оттерншлаг повернулся к нему изувеченной половиной своего лица со стеклянным глазом, который глядел прямо на горло барона.
— Придется вернуть Крингеляйну бумажник, — тихо и вежливо сказал Оттерншлаг.
Гайгерн на секунду заколебался. И в эту секунду решилась его судьба. Сыграла роль двойственность натуры. Гайгерн потерял уверенность.
Барон не отличался благородством, он крал и мошенничал. Но и преступником он не был, потому что добрые побуждения, свойственные его натуре и его породе, слишком часто брали верх над низкими намерениями. Он был дилетантом среди авантюристов. В нем была сила, но не большая. Он мог бы прикончить этих двух больных людей и удрать. Мог оттолкнуть Оттерншлага и с бумажником в кармане ускользнуть по карнизу. Мог бросить какую-нибудь остроумную фразу и уйти из отеля, помчаться на вокзал и скрыться. Гайгерн собрал все силы и подумал о Грузинской, он ощутил ее легкое тело в своих руках, он нес ее наверх по лестнице в ее доме в Тремеццо. Он должен приехать к ней, должен, должен, — но вдруг его захлестнула бессмысленная острая жалость, такая же, как та, что он испытал вчера к Грузинской. Ему стало жаль этого несчастного Крингеляйна, сидевшего на краешке кровати. И жаль Оттерншлага, который смотрел на него стеклянным глазом своего изуродованного войной лица. Он ощутил и очень отстраненную, неосознанную жалость к самому себе. И жалость все решила.