Изменить стиль страницы

От всей этой рыночной толчеи у Лешки разболелась голова, о чем он и сказал Мухе.

— Нужно идти в интернат, — решил Муха и, подумав немного, произнес: — Твоих все равно нет…

— Уехали, наверно, — выдавил Лешка, и его голос дрогнул.

На глаза навернулись слезы, но плакать при Мухе он постеснялся, боясь, что тот обзовет его размазней. И они пошли в интернат.

Во дворе интерната было на удивление тихо. Лешка огляделся:

— А где все?

Муха почесал затылок:

— На самоподготовке, наверно. Влетит…

— За что? — не понял Лешка. В своей прежней жизни временем он распоряжался довольно свободно.

— Влетит… — повторил Муха, словно не слыша Лешкиного вопроса.

Обогнув кирпичное здание с торца, Муха указал Лешке на окно на первом этаже:

— Ты смотри, если мне ничего не будет, тогда иди… — Муха махнул напоследок рукой и, сгорбившись, побрел в сторону крыльца, безвольно приволакивая ноги.

Оставшись один, Лешка подкрался к указанному Мухой окну и, встав на цыпочки, заглянул внутрь. Ученики, склонившись над партами, что-то прилежно вычерчивали в тетрадях. Худая тетенька прохаживалась у доски, держа на отлете книжку так, будто у нее в руке было что-то неприятное — мышь или лягушка, к примеру. Но вот дверь класса приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся Муха. Тетенька положила книжку на стол и, подойдя к нему, принялась о чем-то Муху выспрашивать. Муха стоял вполоборота к окну, и Лешка мог видеть только его медленно краснеющие уши. Потом тетенька стала бить Муху. Вначале просто рукой, затем указкой. Указка сломалась. Муха бросился между партами… Теперь было видно, что Муха кричит и по лицу у него течет кровь.

У тетеньки жалостливо скривилось лицо. Она схватилась одной рукой за грудь — там у нее, наверно, было сердце, — шагнула к окну и встретилась глазами с Лешкой.

«Плачет?» — поразился Лешка и в тот же миг, не раздумывая, бросился бежать. Ему стало страшно. Совсем как на старой вырубке в лесу… Он дернул ручку первой попавшейся двери. Не заперто! Вниз по ступеням. Кубарем. В узкой галерее под потолком тускло мерцала лампочка. Дальше, дальше. Свернув за угол, Лешка остановился. Всё.

Кровь стучала в висках. Где-то близко шумела вода. Лешка сделал шаг и, запнувшись за что-то, уперся в стену руками. Посмотрел под ноги: из стены торчала толстенная ржавая труба. Лешка дотронулся — теплая. Он сел на нее, а потом, немножко успокоившись, лег, тесно прижавшись щекой к теплой шероховатой поверхности. И закрыл глаза.

…Или это не вода шумит в трубе, а трепещут и гнутся под ветром осины на рыжем холме. И летят, и летят, и летят над ними облака и лохматые тучи за край леса, за край неба, за край земли… И посередине золотого соснового леса стоит Лешка, запрокинув голову, и солнце льет сквозь купол из разлапистых ветвей, и косыми срезами ложатся лучи на земляничные россыпи. И пахнет грибной прелью и нагретым на солнце папоротником. Лешка идет по просеке. Под ногами потрескивает валежник. Он идет туда, где, то вспыхивая, то затухая под порывами ветра, совсем как уголек в костре, мерцает осиновое пламя. А чтоб уж совсем было счастливо на душе и весело, Лешка, набрав побольше воздуха, кричит: — Эге-гей!!! Я иду к вам. Я — Лешка! Слышите?! Иду!

ЯЦИК

Яцик знал про себя все. Он был не худой — тощий. Его выпирающие ключицы и лопатки грозили прорвать бледную шелушащуюся кожу. В раннем детстве он переболел золотухой и корью и уже здесь, в интернате, два раза отлеживался с чесоткой в изоляторе. Несмотря на то, что сам Яцик был маленький, все части его тела были несоразмерно большими: большая голова, большие торчащие уши, большой нос. Глаза у него тоже были большие — красивые, голубые. Но никто, наверно, никогда не видел их цвета, потому что Яцик ходил, постоянно потупившись, и разгибался только тогда, когда поблизости никого не было. От Яцика пахло мочой. Казалось, он пропитался этим запахом насквозь. Из-за этого в классе за партой с ним никто не сидел. В спальне его кровать стояла отдельно, отодвинутая в самый дальний угол.

Яцик писался. Поэтому над ним мог подшутить всякий, кому не лень, или просто пнуть под зад, если он не успевал освободить дорогу. Самой грязной работой всегда занимался он. И поэтому Яцик жил, стараясь пореже попадаться на глаза одноклассникам.

Яцик знал, что он хуже других. Знал, что если бы он был не Яциком, а кем-то другим, сильным и независимым, тогда бы обязательно нашелся другой Яцик. А сам он морщил бы нос, проходя мимо. Воспитатели относились к Яцику по-разному: одни лишь скрывали гримасу отвращения, другие пытались защитить его. Но из этой помощи чаще всего ничего не получалось. Достаточно было сердобольному воспитателю отвернуться, как в спину Яцику летело:

— У-у, сцыкун… — Или просто пинок.

Отец бегал вокруг их дома с факелом… Он кричал, что спалит все их змеиное гнездо… Если они не впустят его… Потом он делал что-то с мамой… Кричал… У мамы остекленели глаза…

— А-а-а! — закричал Яцик и проснулся. Мокрая простыня противно липла к спине, и он, сжавшись, лежал еще некоторое время не двигаясь, собираясь с силами перед противной и тяжелой работой. А между тем нужно было спешить. За окнами серело.

Хоть Яцик и сжился с постоянным ощущением приниженности, где-то глубоко внутри него теплилась надежда стать таким, как все. Поэтому между ним и классом завязалась негласная дуэль — кто кого перехитрит. Яцик писался и пытался скрыть следы, а одноклассники по утрам переворачивали его кровать вверх дном. И если находили мокрые простыни, то могли, к примеру, замотать в них Яцика, как куклу…

Осторожно, стараясь не скрипеть панцирной сеткой, Яцик встал с кровати и лег на пол. Большое мокрое пятно начиналось у его кровати и тянулось, извиваясь тонкой струйкой, через проход под соседнюю кровать, где и образовывало лужу.

Секунду Яцик раздумывал. За тряпкой идти было далеко, да и небезопасно. Кто-нибудь обязательно проснется. Тогда Яцик сдернул висевшее внизу на спинке кровати полотенце для ног и принялся, ползая по полу, вымакивать лужу. Вскоре полотенце отсырело и больше не впитывало влагу. Яцик в отчаянии взял собственные носки. Когда лужа, наконец, была насухо вытерта, он скомкал носки и полотенце и, стараясь не сдавливать их, сложил в проходе. То ли от холода — майка и трусы были мокрые, — то ли от страха, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, Яцик покрылся гусиной кожей. Мелкая изматывающая дрожь трясла его от кончиков пальцев на ногах до макушки.

Теперь оставалось самое трудное. Стараясь не шуметь, медленно-медленно Яцик скатал матрац вместе с простынями в один большой рулон и опустил его в проход между кроватями. Внутрь сунул мокрое полотенце и носки. Сняв покрывало со спинки, он аккуратно прикрыл голую сетку и в изголовье поставил, как положено, подушку.

Только сейчас Яцик позволил себе немного передохнуть. Усевшись на свернутый матрац, он в который раз осмотрелся. Всё тихо. Все спят. Кажется, на этот раз ему повезет.

Глубоко вздохнув, Яцик приподнял сверток и на цыпочках побрел вдоль кроватей к выходу. Сейчас могло решиться все. Достаточно было кому-нибудь приоткрыть глаза… Но нет… Притворив за собой дверь спальни, Яцик быстро пересек игровую комнату. Сюда выходили двери сразу четырех спален. За окнами уже совсем рассвело. С минуты на минуту подъем. Быстрее по лестнице вниз. Тяжелый сверток оттягивает руки. Мокрая майка кажется совсем ледяной. Всё — площадка первого этажа. Сжавшись, Яцик делает шаг по коридору, еще шаг… Назад дороги больше нет. Впереди фойе и сбоку дверь в сушилку. За столиком в углу фойе, где обычно сидит дежурный воспитатель, никого нет. «Повезло!» — обрадовался Яцик и шмыгнул в сушилку. Разложить матрац на толстых горячих трубах было делом одной минуты. Здесь же он развесил простыню и носки. И вдруг за спиной Яцик услышал чье-то дыхание. Он испуганно оглянулся…

В дверях стоял Дим Димыч, или, как его звали за глаза, Контуженый. Он был пожилой, и, видимо, его действительно когда-то на войне контузило, во всяком случае, так трепались пацаны. Поэтому теперь всякий раз, когда Дим Димыч нервничал, его седая голова конвульсивно дергалась вверх-вниз, словно он хотел кому-то сказать: «Да-да-да-да». Ребята часто специально дразнили его, чтобы понаблюдать, как Дим Димыч будет клевать носом. Хотя, если честно, его любили за то, что он знал и умел рассказывать множество историй.