Изменить стиль страницы

Она потянулась к табуретке, на которой лежал ссохшийся тюбик крема «Ланолиновый», и увидела, как тюбик на глазах, по мере приближения ее руки, стал пухнуть, расширяясь, а потом сам, не дожидаясь прикосновения, стрельнул молочно-белой, светящейся в полумраке каплей. Софьюшка подхватила ее в горсть и почувствовала ее неожиданную теплоту и тяжесть.

«Ну вот, значит, и мне что-то перепало, — без испуга, с удовлетворением подумала она, зачем-то пересаживаясь с тахты на табуретку. — Я так и знала, что когда-нибудь это должно случиться. Потому что не может же быть так, что все только кому-то и кому-то, а мне — ничего. А как же справедливость?»

Ее ничуть не пугало и то, что с табуреткой, на которой она сидела, происходило что-то явно необычное — та стала словно разбухать и вытягиваться и тоже заметно тяжелеть и теплеть. Было это, напротив, даже интересно, и только хотелось, чтобы превращение произошло поскорее, потому что, хотя Алла Константиновна и Нина по-прежнему парили на своих прекрасных лошадях в немыслимом для двенадцатиметровой комнаты отдалении и не обнаруживали намерения исчезнуть так же стремительно, как и появились, но и ей пора уже было трогаться, чтобы не задерживать всю компанию. Тюбиком она уже изрядно попользовалась.

Нина снова поднесла ко рту серебряную трубу, Софьюшка почувствовала толчок, могучий, но теплый ветер (откуда только такой в Магадане) сорвал с нее одежду, и она взлетела к дожидавшимся ее спутницам — тоже на громадной лошади, которая несла ее как пушинку.

Последний круг над оставляемым, уносящимся вниз и все мельчающим бытом, и три всадницы, три амазонки в развевающихся плащах — черном, алом и голубом, одна за другой вымахнули из широкого трехстворчатого окна дома на проспекте, которое в этот миг стало словно шире и выше, и неслышно понеслись вверх, к телевышке, слабо отразившись в сознании милиционера, дежурившего в подъезде одного из соседних домов: «Вот это да! Бабы голые на лошадях! И как им только не холодно!», — и он потянулся за новой папиросой, потому что до утра еще далеко и дым успеет проветриться, если держать форточку открытой.

А всадницы, забираясь вверх и вверх, были уже над бухтой; тяжелой, неразличимой во тьме массой лежали по сторонам ее скалистые берега, далеко в море светились огни подходящих к порту Нагаево кораблей, а еще дальше, на востоке, уже поднимала небо розовая полоска зари. Туда они и летели.

— Свободна! Свободна! — крикнула во всю ширь ставших громадными легких Софьюшка. — Свободна!

И не было вопросов, от кого свободна, для кого свободна… Просто свободна, понимаете, и все, — свободна!

Соседи обнаружили, что Софьюшка умерла, только в середине дня, когда кто-то постучал к ней в дверь по мелкой хозяйственной надобности. В комнате горела на стольная лампа. Софьюшка сидела на тахте в длинной ночной рубашке, на ее лице застыла злая, нехорошая улыбка, как накануне, когда она стеганула авоськой по прилавку. Окно, разумеется, было закрыто. На свесившуюся с карниза веревку никто не обратил внимания.

Заботу о похоронах взял на себя горком профсоюза. Оказалось, что у Софьюшки много верных учеников, которые ее помнили и любили, много благодарных коллег, которые учились у нее педагогическому мастерству и принципиальности. Поэтому все было, как и полагается в таких случаях, — и соболезнования, и венки, и речи. Правда, — гражданскую панихиду в клубе решили не устраивать, так как общественных регалий у покойной было недостаточно, но речи со всеми этими словами и традиционными напутствиями все-таки сказали на кладбище, прямо у могилы. Произнося полагающиеся, по их мнению, слова, ораторы избегали смотреть на стоящий рядом гроб — уж больно нехорошо улыбалась им оттуда Софьюшка, злорадно даже, — стоило ли, в самом деле, из-за куска масла так злиться! А с другой стороны, вот ведь что делается! Дали бы ей этот кусок — и, глядишь, жил бы еще да жил человек. Невнимательны мы все-таки к людям! (видел кто-то эту сцену накануне смерти Софьюшки, и ее пересказывали в толпе провожавших на кладбище).

Книги, как и все имущество, описали и опечатали, но перед тем как это случилось, те из близких, кто были в комнате последними, сговорились и взяли по одной книге — на память, так полагается. И Алле Константиновне с Ниной по книге досталось. Ближе их у Софьюшки людей не было, они-то получили эти книги по праву. Виктор на похороны не пришел. Может быть, и не знал даже, что Софьюшка умерла, потому что никто его специально, кажется, не разыскивал.

Это пришло как наваждение через несколько дней после похорон. Где бы Нина Сергеевна ни была, чем бы она ни занималась, у нее перед глазами стоял занесенный снегом палисадник их дома в Школьном переулке. Дела, люди, с которыми она в это время общалась, словно заслоняли ей этот пейзаж, влезали в него своими головами и бумагами, и она яростно расталкивала все эти помехи, как бы нелепо ни выглядели ее действия со стороны (а попробуй разумно объяснить подчиненным или начальству, что не может она сейчас думать ни о чем другом), чтобы быть все время наедине с этим видением.

Палисадник (она видела его из окна комнаты, близко-близко, словно сидела, как в детстве, на постеленном на подоконник голубом одеяле), заваленный пухлым, но не тающим снегом, в котором от проложенной мамочкой к ограде тропинки идут прямо к окну редкие, глубокие следы, вернее — к завалинке, опоясывающей весь небольшой домик. И что-то должно здесь произойти, кто-то должен снова прийти, ступая след в след по глубокому снегу, приблизиться к самому окну, а потом вдруг вскочит на подоконник веселый Петрушка в красной рубашке и синем колпачке с помпончиком.

Шальное, странное видение. И страшное потому, что произойдет потом: свалится вдруг этот кто-то с завалинки, и двое каких-то мужчин будут пинать его, а потом, как куклу, перебросят через забор и Петрушку бросят вслед тому, убегающему. Но и это еще не самое страшное, потому что какое ей дело, особенно теперь, через двадцать пять лет, до какого-то дяди с Петрушкой… А если это не какой-то дядя был — вот что самое страшное. А мамочка это знает, Алла Константиновна все знает, она тогда, Нина это запомнила, недалеко стояла.

В том, что Нина стала это вспоминать, случайности не было. И тогда, на несуразных с этими венками и речами похоронах, и на робких, застенчивых каких-то поминках (Алик Пронькин даже не стал в комнату заходить — сунул свой безошибочный нос в приоткрытую дверь, оглядел чужие — а там мало кто кого знал, все словно сбоку припека — лица и исчез, больше не появлялся), и после уже, где бы она ни была, Нину не покидало чувство вины перед так внезапно ушедшей из жизни Софьюшкой. Да и не просто ушедшей, а с этой злой, вымученной улыбкой. Все они были виноваты в том, что Софьюшка так улыбалась, и она, Нина, может быть, больше других, потому что ничем ей, любимой своей учительнице Софье Исааковне, а потом все более милой и непрактичной Софьюшке, не помогла. А хотела ли, думала ли об этом хоть когда-нибудь? Да нет вроде — жил под боком милый, хотя и несколько нескладный человек, и ладно, хорошо живем. А Софьюшке хорошо было? И так все это в памяти раскручивается — с первого Нининого класса, точнее — со второго, куда ее Софья Исааковна взяла после неудачных попыток летать в третьем, и до сегодняшнего или позавчерашнего дня, когда Софьюшка еще была жива, тряси эти дни и перелистывай — нет в них ничего надежного, благоустроенного и счастливого, поэтому Софьюшка так и улыбалась.

И вот когда Нина эти страницы листала, вдруг отделился, отлетел обрывочек, сбивчивый клочок разговора, который она подслушала в тот вечер, когда ее провожали в Венгрию. Говорили Алла Константиновна и Софьюшка, а Нина на диване уже куда-то лететь собиралась и тут услышала, как мамочка говорит: «Десять лет за хищения… амнистия вскоре… говорили на лестнице… он плакал…»

А что если тот дядя с Петрушкой, которого потом из палисадника выкинули, не дядя, а ее отец был? Если Драконша научила кого-то, чтобы на него напали и с ним расправились, так как не хотела, чтобы отец с дочерью виделись? Но неужели у Аллы Константиновны хватило на это жестокости?