Дядя Яша страдал, когда видел дерущихся. Разнять — не мог, мало было силёнки, но топтался рядом, руками взмахивал, гримасничал, переживая. «Ребятки… Вы что же делаете, ребятки?» Когда кто‑то брал верх и начиналось уже откровенное избиение, не выдерживал и пытался чуть ли не собой прикрыть жертву. Бесполезно! Лёгкого, беззлобного толчка хватало, чтобы отпихнуть его, и он, уже сидя на земле с раскоряченными ногами, все пытался умиротворить «ребяток». На когда‑то высокий и, видимо, красивый, а теперь болезненно сморщенный лоб спадали седые космы.
Гармонь Славику подарил он — выменял на барахолке за сапоги, углядев у восьмилетнего сына склонность к музыке. Какие мелодии выдувал карапуз на губной гармошке!.. Домой вернулся босым (а был ноябрь, канун Октябрьских праздников) и — с порога: «Где там наш музыкант?» Славик поведал об этом за столом в новой, ещё пахнущей краской квартире, где дядя Яша не прожил и двух месяцев — умер, сидя на скамейке у парадного, как много лет подряд сиживал на барачной терраске. Это была первая смерть в новом доме и первые, стало быть, поминки — до сих пор всё новоселья справляли. Славик плакал — я видел это в первый и последний раз. Потом мы поднялись к нему (он жил этажом выше), и он вынул из новенького серванта деревянную фигурку. «Узнаешь?» Ещё бы! Я осторожно взял её двумя пальцами. Нет, это был не Ладан, тот пропал вместе с остальными поделками, дядя Яша спустил их за бесценок, добывая копейки на дешёвое вино, — это был матрос — в бескозырке с ленточками, в тельняшке, в брюках клёш на широком ремне с бляхой. Ювелирная работа! До сих пор не понимаю, как управились с нею дрожащие от хмеля руки. Торжественно преподнёс матросика виновнику торжества — за длиннющим столом среди кустиков жёлтой акации, сирени и абрикосов со сливами. «Служи, сын мой, на благо родине!» — и поднял назидательный палец. Те, что постарше, захлопали, мать Вани Дудашина, которого забрили как раз год назад, прослезилась, а мы, будущие новобранцы, потупили очи долу — дети нового времени, по–своему относились мы к высоким словам.
Я сидел рядом с Хромоножкой. Она взяла свой стакан, но там была вода, и она, поколебавшись, вылила её под куст сирени. «Налей, пожалуйста…» — «С удовольствием, — галантно отозвался я. — Что прикажете?» — «Все равно», — тихо ответила она, и я, заинтригованный, медленно наполнил стакан вином. До краёв. Она не останавливала меня и выпила все. Все! — и это Хромоножка, которая доселе, насколько мне известно, даже не пригубливала!
Вскоре я узнал, за кого так самоотверженно выцедила она ужасное зелье. И я, и все остальные. За добра молодца, что служил в Псковской области и письма которого спустя много лет она бросила на стол, чтобы я прочёл и оценил их.
«Вы не представляете себе, — захлёбывался он, — как жду я тут почту. Её привозят в одиннадцать дня, поэтому ровно в одиннадцать для меня кончается этот день и начинается следующий. А по вторникам совсем не привозят, так для меня вообще не существует вторника. У всех семь дней в неделе, а у меня шесть…» Видите! Этот парень умел сказать, но ведь и она умела вдохновить его на подобные речи.
В двух или трёх письмах обсуждалось, сколь прочной может быть заочная дружба, то есть дружба без личного знакомства. Воображаю, какой волнующей была эта тема для обоих, но прежде всего, конечно, для Хромоножки. Судя по его ответам, она выказывала скептицизм. Он спорил. При непосредственном контакте, теоретизировал он, человеку притворяться куда проще, чем на расстоянии: голос, мимика и так далее. А тут как на письменной контрольной, когда никакими уловками не скроешь отсутствие знаний (он так и писал: знаний, и это примечательно). Но на письменной работе, резонно возражала она, можно воспользоваться шпаргалкой или книгой, на что он — горячо: «Никогда! Это сразу бы бросилось в глаза». Тут он прав. Не существует книги, откуда можно было б списать, что у солдата не семи-, а шестидневная неделя, поскольку всего шесть раз в неделю приходит почта.
Разумеется, у обоих фигурировал классический пример с Чайковским и фон Мекк, причём первым сослался на него ОН, и я представляю, как подняло это его интеллектуальный престиж в глазах барачной девочки.
О чем ещё писал он? О духовном родстве, которое является решающим в отношениях мужчины и женщины, а она, видимо, осторожно уточняла, что кроме пусть решающего, но незримого и таинственного духовного начала существует ещё кое‑что, иначе бы откуда взялась любовь с первого взгляда. Вы верите в такую любовь? — спрашивала она; я понял это по его исступлённому ответу: нет! нет! И ещё раз нет, потому что внешность обманчива, и только душа — слышите, душа! — для познания которой требуется длительный контакт, не обязательно личный, не может обмануть. Это ли жаждала она услышать от него? Это! — и интуиция, с которой он на расстоянии распознал заветное желание ещё ни разу не виденной им подруги, делает честь ему.
Правда, с пылкостью рассуждая о бесспорном приоритете души над внешностью, он уже имел её фотографию, причём весьма удачную. Я видел её. Она и сегодня стоит в картонной рамочке на книжном шкафу, рядом со снимком очаровательного мальчугана, которого Хромоножка некогда катала в коляске по аллеям горсада. Ей здесь нет девятнадцати, у неё худое и чистое, задумчивое, старинное какое‑то лицо. Или это кажется (что старинное) из‑за толстой, не слишком длинной косы, перекинутой через плечо?
Мне априори несимпатичен псковский солдатик, но я здесь — лицо необъективное, человек Жанны — вот кто я, и моя соседская солидарность, не говоря уже о землячестве, диктует мне определённое отношение к варягу, который так жестоко обманул бедную Хромоножку.
Но полно, обманул ли? Разве есть в его письмах хотя бы одна клятва? Да что клятва — обещание, посул, косвенный намёк на серьёзные, как говорится, намерения? Ничего. Речь шла о духовном созвучии (доподлинные его слова), о дружбе, о нетерпеливом желании сразу же после демобилизации приехать в Светополь и собственными глазами взглянуть на автора дивных писем. Её голос услышать («Мне кажется, он у вас глуховатый», — писал он, и опять‑таки проницательность его поразительна); увидеть глаза её… Это ещё не объяснение в любви, но уже преамбула, преддверие, сами же слова должны были, судя по всему, прозвучать здесь. С каким страхом ждала его Жанна! Как осторожно и суеверно намекала ему, что не исключено ведь и разочарование.
Я видел его раза три, не больше, а близко лишь однажды, и его костистое лицо с пушком над верхней губой показалось мне слишком непринуждённым, чтобы можно было поверить в искренность этой беспечности. Никакого смятения. Он держал себя свободно и весело, и вовсе не о безукоризненном такте говорило это, а о том, что, едва увидев своего пылкого и тонкого, тревожно–красноречивого корреспондента, он с ходу отмежевался от этой несчастной девушки.
Она это поняла. И она поддержала его игру — такой весёлой, такой разговорчивой, такой развязной (да!) я не видел её никогда (после видел). Всем своим видом давала она понять, что и не рассчитывала ни на что серьёзное, что вся их длительная переписка, и откровенность в письмах, и его, наконец, приезд к ней — ровным счётом ничего не значат. Так — развлечение, пустяк… Забава. Времяпрепровождение.
Иногда мне приходит в голову, что вульгарность Жанны (она говорит, например: «А Хромоножке‑то водочки… А?» — и смеётся красным ртом, а бусы бренчат на пышной груди) — что подчёркиваемая вульгарность эта — своего рода оборонительный демарш гордости, которой, между прочим, она в значительной степени обязана бараку.
Тут все так. Смех звучал громко, при распахнутых дверях, и праздник одного мигом становился праздником общим, а вот плакали втихомолку. Не дай бог выйти на террасу с красными глазами! Супруги Потолковы, вволю наколошматив друг друга у себя в комнате, на глазах у посторонних являли собой чету образцовую: он распахивал перед ней дверь, тревожился, не надует ли ей, а она журила его за наплевательское отношение к собственному желудку… Нам хорошо сегодня, и пусть это знают все, но ни одна живая душа не должна подозревать, как временами нам бывает худо. А тем паче — очень худо. Так худо, что, стиснув зубы, завоешь под шум примусов, которые взапуски шпарят за дверью, а затем, как ни в чем не бывало, выходишь с напудренным лицом и бигуди в неприкрытых волосах. Пусть видят!.. Наверное, ещё и поэтому у меня, неискушённого и доверчивого наблюдателя, сложилось впечатление о бараке как о счастливой обители весёлых людей. Весёлых и дружных.