Изменить стиль страницы

Но это ещё не все. Я не буду говорить о подарках, которые она делала ему, всегда прозорливо угадывая самое желаемое, — угадывая, и выкраивая для этого средства, и самую вещь умея найти, как бы дефицитна ни была она, а после отдавая её без малейшей торжественности. «Купила вот. Ты хотел вроде… Это, что ли?» Он бурно радовался, чмокал её, а она: «Да ла–адно уж, — тянула. — Ладно. Скачешь, как козёл. Садись есть вон…» Тут не было кокетства; кто же, считала, позаботится, как не жена?

Но о подарках, повторяю, не будем говорить, ибо в запасе у меня есть куда более яркая подробность. Гришка учился заочно в политехническом и раз раздобыл конспект — то ли по сопромату, то ли по технологии металлов. Это была пухлая тетрадь, которую ему предстояло переписать за две, кажется, недели, но все времени не находилось; тянул, нервничал, пока однажды не обнаружил рядом со старым чужим конспектом свой новенький, от корки до корки переписанный её дисциплинированным почерком не шибко грамотного человека. Это, согласитесь, был подвиг. Ничего ведь не разумела в том, что выводит её рука, — сплошная китайская грамота…

Он обомлел. Потом, опомнившись, принялся сверять формулы — все верно. Она следила за ним с тревогой. «Может, не так чего?» — «Все так! — изумлялся он, сияя. — Все так! Ты у меня…» — «Да уж чего там! — отмахивалась она. — Времени вон сколько. Как клуша весь день…» Она была в декрете и через две недели родила Егорку. Гришка напоил весь барак, но ночевать, заметила всевидящая Салтычиха, дома не остался. Зинаиде, когда выписалась, об этом, понятно, доложили, на что она: «Да пусть пошляется, раз охота. С меня убудет, что ли?»

Узнаете? То самое… Радоваться — при открытых дверях, плакать — втихомолку. Даже когда Гришка взял моду по двое, по трое суток не появляться дома, не пилила и не следила, не допрашивала, а только: «Ну чего, кот? Нагулялся?» Он отшучивался, со смешочком заигрывал с ней — ущипнет, погладит, но она — без игры и без шуточек — сильно отталкивала его руку. «Ну!»

«Ты не женственна, Зина, — увещал он. — Слишком барак в тебя въелся. И вообще…» — «А ты поищи себе женственную, — рекомендовала она. — И воспитанную. И чтоб ума побольше. А то ведь дура необразованная — жена твоя. На людях показаться срам».

Это мучило её беспрестанно — «необразованность». Когда Егорке три исполнилось, пошла в вечернюю школу, в восьмой класс, однако и двух четвертей не вытянула. Детские хвори, работа, хозяйство, но это все не самое главное, это бы все одолела. Гришка все больше отдалялся от неё, и теперь, кажется, бесповоротно — это причина? Утеря, так сказать, центрального стимула? Не совсем так. Не совсем… «Вишь, скажет, специально в школу пошла, чтоб мужика удержать». И — бросила. Насильно, рассудила, милой не будешь; и не то что поженственней, не то что помягче, не то что покультурней старалась выказать себя, а напротив — погрубее и поразвязнее. Не назло ему, нет, а чтобы продемонстрировать — и самой себе тоже — полную свою независимость. Пусть катится на все четыре стороны… Он и укатился.

С Егоркой сидела мать, а Зинаида пропадала у Хромоножки, которая теперь жила одна — сестра замуж вышла и, естественно, забрала с собой сына, хромоножкиного племянника Алёшу, которого та нянчила и растила наравне с матерью. Подруги в открытую курили, крутили на весь барак музыку и снова повадились ходить в горсад, где танцплощадка была уже не деревянной, а асфальтированной, и оркестр украдкой исполнял опальное «буги», и широкие брюки сменились узкими, и юбчонки все укорачивались, и мальчики носили волосы до плеч, и бранчливое слово «стиляга» достигло зенита своей популярности. Новое время, новые танцы, девочки новые, посвежее и порасторопнее, — как конкурировать с ними? Разве лишь свободой обращения и доступностью — быть может, кажущейся, а может, и нет.

Захаживал сюда и Славик, морской волк, истосковавшийся в армии по гражданским свободам. Флотскими словечками щеголял и жаргоном былой, ушедшей в небытие деревянной танцплощадки. На безусых юнцов («салаг», говорил Славик) это не производило впечатления. Когда же надумал повторить давний подвиг — прорваться с гармошкой на эстраду и забить, оттеснить респектабельный оркестр, — обступили дружинники (ещё одно нововведение) и под руки уволокли с собою. Бузил… Это по вечерам, а днём сваривал разные металлические штуки и слыл по этой части мастером первоклассным.

Никаких признаков повышенного внимания к Тасе, к тому времени уже сбежавшей с сыном от своего домовладельца, отмечено не было. Но, может, это от невнимательности? Или просто от невозможности, немыслимости самого предположения, что между недавним блатарем, с которым считалась Петровская балка, и полустоличной барышней может быть что‑то общее? Но когда свершилось и наблюдательные (задним числом) люди окинули ретроспективным взглядом минувшее, то кое‑что обнаружили.

Так, например, было замечено (это спустя‑то почти двадцать лет!), что в детстве Славик выделял Тасю. По-обезьяньи вскарабкивался на шелковицу и наклонял ветку, а она внизу обирала двумя пальчиками и клала в рот черную ягоду — осторожно, чтобы не измарать губы. На танцплощадке заступался… Но разве только за неё? За всех барачных девочек… А вот как, припоминали, реагировал на её замужество? Вроде бы никак, и вот в этом‑то «никак», в этом подчёркнутом безразличии к событию, о котором гудел весь барак, усматривали теперь некое предзнаменование. Ещё те были тут психологи!

Дальше — больше. Славик всегда тянулся к детям: гонял с ними в футбол, лазил на макушки гигантских орехов и стряхивал оттуда ещё не дозревшие, но оттого особенно вкусные плоды, а пацаны подбирали их внизу и вместе с зеленой кожурой раскалывали булыжником надвое. Воспитывал, вырывая из мальчишеских губ папиросы, да ещё по шее давал — и это Славик, с которым мы в десять лет слонялись по обочинам, собирая «бычки»! Несмотря на педагогические подзатыльники, дети липли к нему, Тасин — особенно, но заметили это опять‑таки уже после, когда весть о фантастической помолвке взбудоражила не только барак, но и прилегающие кварталы. Наш двор — в том числе. Лишь Хромоножка заявила, пожав плечами: «А он всегда кадрился к ней!» — и с вызывающим видом, накрашенная, заковыляла на очередное свидание. Невозмутимый Черчилль — и тот, подняв от газеты взгляд, трубкой попыхивая, смотрел ей вслед с осуждением. Кажется, она даже хромать стала сильнее. Нате, смотрите! Какая ни есть, а живу веселее вас — и в этом тоже был вызов.

Барак принял его. Какие гневные слова нашёл он для порицания порока! Волна осуждения докатилась и до нашего двора — моя бабушка Вероника Потаповна и моя двоюродная бабушка Валентина Потаповна, у которых редко в чем сходились мнения, с одинаковой укоризной качали головами, вздыхая. С ними солидаризировались и Дмитрий Филиппович, и Зинаида Борисовна, и тётя Мотя (наша дворовая Салтычиха), и мать Раи Шептуновой, хотя ей, матери Раи Шептуновой, меньше всего пристало бы возмущаться и ахать. Но в целом, заметил я и хочу обратить на это ваше внимание, наш двор «клеймил» тише и миролюбивей барака. И дело тут не в том, что формально Хромоножка была не нашей — другая улица, другой дом, да и не дом вовсе — барак, с которого какой спрос! Не в этом дело. У нас во дворе жила не только своя Салтычиха, но и своя «Хромоножка» — девица по имени Ника, и её тоже, в общем‑то, не жаловали, но интенсивность этого отрицательного чувства была заметно слабее. Иначе говоря, терпимости у двора оказалось побольше. Почему? Или вовсе не терпимость то была, а равнодушие? А может, то обстоятельство сыграло роль, что вкупе барак был все‑таки испорченней двора, а мы, как известно, особенно не склонны прощать другим собственные недостатки. Так или иначе, но когда маленький бульдозер, завывая от напряжения и жутко скрежеща гусеницами, столкнул вросшее в землю, покосившееся, полусгнившее сооружение, то это была операция не только гигиенического, бытового — социального, словом, характера, но ещё и акт милосердия. Вернее, акт в пользу милосердия. Что бы там ни говорили о коммунальной разобщённости людей в современных домах, о тотальном равнодушии их к себе подобным, не надо о другом забывать: о спонтанной жестокости барака. О жестокости.