Изменить стиль страницы

— Впопыхах прихватил и ваше письмо, — сказал он виновато, — извините великодушно!

— Пожалуйста! — обрадованно воскликнул Антон, сердцем почувствовав, что это именно то самое письмо, которое он ждал, о котором думал.

Он поспешил в отель. Войдя в свою комнату, Антон зажег свет и разложил письма на столе. На одном конверте он узнал почерк брата Петра, на другом — Ефима Цуканова, адрес третьего письма был написан незнакомой рукой, а четвертого — на машинке. Но Антон первым открыл письмо Кати. Оно было коротким и взволнованным, как крик.

«Антон, что же это такое? Почти месяц, а от тебя ни слова, ни весточки. Все получают, от всех приходят письма, только мне ничего. Что с тобой? Почему молчишь? Не хочешь писать? Тогда напиши хоть об этом. По крайней мере, я не буду мучиться, думая дни и ночи, не случилось ли чего-нибудь с тобой. Иногда в голову лезут такие страшные мысли, что хоть бейся о стену, криком кричи. А посоветоваться, поговорить не с кем. Нет ни папы, ни Игоря. А Юлия только злорадствует, говорит, что ты поступаешь по пословице: с глаз долой — из сердца вон, — и советует так же поступить и мне. И ставит в пример Игоря: из Берлина написал, из Женевы — с каждой почтой. Даже ее племянница Елена сумела написать матери два письма — из Берлина и Женевы, причем в одном намекнула, что по пути в Берлин ты много помогал ей, потому что увлекся ею. Я знаю, Елена всегда переоценивала себя, но все же меня этот намек разозлил и обидел. Разозлил тем, что Елена по-своему истолковала твою помощь, в которой ты, наверно, не мог ей отказать, а обидел тем, что ты нашел время и возможность помогать ей, но не нашел ни времени, ни возможности написать мне хотя бы несколько слов. Этого я не понимаю.

Ну ладно, я опять начинаю злиться. Лучше поставить точку, чтобы не сказать лишнего, о чем потом придется жалеть. Буду ждать твоего ответа. Не получу — не стану больше беспокоить.

Твоя Катя».

Антон едва не застонал, кончив читать: куда пропадают его письма? Он написал Кате большое письмо из Берлина, а после поездки в Нюрнберг другое, покороче. И из Лондона написал.

Антон не понимал, не мог понять, почему письма Игоря Ватуева, Елены, других доходили до адресатов, а его нет. Он даже подумал: а не причастна ли к этому злорадствующая Юлия Викторовна? Но тут же отбросил глупое подозрение. Продолжая недоумевать, Антон отложил листок с сердитым и обиженным посланием Кати и вскрыл письмо Петра.

Оно начиналось с обычного «спешу сообщить» и перечисления родных и близких, которые «тоже живы и здоровы», насколько это известно автору по письмам из дому.

«В моей жизни, — писал Петр, покончив с семейными и деревенскими новостями, — пока больших перемен не произошло. Как и все, живу ожиданием больших событий. Ныне запрещены не только отпуска, но и отлучки из расположения частей, и мы, можно сказать, с минуты на минуту ждем приказа либо погрузиться в эшелоны для переброски в южном направлении, либо продвинуться вперед. Недавно получили пополнение, и должен тебе сказать, хорошее пополнение. Когда-то мы начинали подготовку призванных в армию с обучения грамоте, а теперь в моем подчинении оказалось человек двадцать со средним образованием, человек тридцать с семилетним и остальные — не ниже четырех классов. Раньше некоторые из призывников на простой грузовик смотрели как на диковинку, а теперь сразу садятся за руль да так мчатся, что завидно становится: как же это я не догадался научиться управлять машиной или трактором? Народ, в общем, смышленый, на лету схватывает то, что нужно, и Яков Гурьев — он теперь со мной — говорит, что с такими парнями воевать можно.

Жалко, что дружок мой Тербунин — помнишь, в вагоне встречались? — уже не с нами: его откомандировали в Москву не то учиться, не то работать. Полкового комиссара, приехавшего из Москвы, особенно заинтересовало, что Тербунин отлично владеет немецким языком. Он намекнул, что тому, по всей вероятности, придется заниматься не польской армией, а вермахтом. Тербунина это обрадовало, и он сказал мне с обычной своей усмешкой, что охота на медведя, конечно, опаснее, чем на волка, зато медвежья шкура и размером побольше и подороже.

Не знаю, удастся ли еще написать тебе, откуда и когда. Пока никто не может сказать, где мы будем через неделю, две, три и что будет с каждым из нас. В душе верим, что будем живы, — ведь каждый надеется на лучшее. Но кто знает, что случится на самом деле. Все же я не говорю: прощай, а только — до свидания.

Петр».

Антон заволновался: действительно, никто не знает, что случится со всеми через неделю, две, три. Может быть, Петр и его друзья — командиры, солдаты — сразу окажутся под смертоносным огнем. Сердце Антона сжалось от боли, когда он вдруг вспомнил маленький белый вокзал далекой белорусской станции, освещенный утренним солнцем, и на его фоне двух молодых военных, стройных в своих длинных гимнастерках, перетянутых ремнями. Один из них — коротконосый, веснушчатый — выглядел совсем мальчишкой, он не сводил опечаленных глаз с окна, за которым стоял Антон, — брат прощался с братом.

Потом Антон открыл письмо Ефима Цуканова и сразу посмотрел, откуда оно. Письмо было помечено Москвой, и Антон, облегченно вздохнув, начал читать.

«Антон, дружище, представилась еще одна возможность написать тебе. События развиваются так стремительно, что по вечерам иногда даже удивляешься: неужели прошел всего один день? Хотя война была в какой-то мере частью нашей жизни уже долгое время и немало молодых людей отправилось в Испанию, чтобы сложить там свои головы, она все же была далеко от нас. Теперь она придвинулась вплотную, уже многие семьи почувствовали это, проводив в армию своих близких. Особенно почувствовал это я, которому вдруг пришлось заниматься военными делами с самого раннего утра до позднего вечера. Мои новые знакомые — я не могу еще назвать их друзьями — говорят, что дружба военных куется только в огне боев — люди, преданные Родине, партии, настоящие самоотверженные и выносливые труженики в полном смысле этого слова. Большинство тех, с кем я встретился, понимает, что война — это тяжкое дело, ожидают, что война против нацистской Германии будет трудной, длительной и разрушительной, и готовятся к ней с суровой решимостью, как к неизбежности. Однако нашлись и такие, которые считают, что война с нацистами будет короткой, легкой и что она даже желательна — чем, мол, скорее, тем лучше. Тот самый комкор, командующий лишь телефонами на своем большом столе (я уже писал тебе о нем), сказал на очередном собрании, что Гитлер не может положиться ни на свой тыл — народ против него, ни на армию. По его словам, верхушка армии недовольна Гитлером и при первой возможности, которую может предоставить ей война, выступит против него. Он уверяет, что только одна пятая всего офицерского корпуса верит в победу вермахта, если Германии придется воевать с Чехословакией, Советским Союзом и Францией одновременно. К тому же германской армии не хватает 48 тысяч офицеров и унтер-офицеров и 18 дивизий не обеспечены даже средним комсоставом.

Рядом со мной оказался Тербунин, молодой командир с одной, как и у меня, шпалой, с ним мы познакомились перед началом собрания. Сначала он прямо-таки пожирал глазами комкора: впервые видел на таком близком расстоянии столь высокое по званию начальство, — потом стал с сомнением и укоризной покачивать своей начавшей рано лысеть головой. «Как это они узнали, что верхушка армии недовольна Гитлером? — прошептал он, обращаясь ко мне. — Можно узнать, что недоволен один генерал, другой, может быть, даже пять, десять, но не вся верхушка. И потом: как узнали, что только одна пятая офицерского корпуса верит в свою победу? Опросили каждого офицера, верит он в победу или не верит?» — «Узнали как-нибудь, — сказал я ему. — Наши разведчики раздобыли данные, наверно». — «Разведчики к таким растяжимым понятиям, как верхушка, не прибегают, — возразил Тербунин. — Данных о том, какой процент офицеров верит в победу, а какой — не верит, разведчики тоже достать не могли: таких опросов ни одна армия не проводит». — «Но не взял же комкор все это с потолка», — недовольно заметил я; своими сомнениями Тербунин испортил радужную картину, которая понравилась и мне. «Нет, зачем же с потолка? Это заимствовано из иностранных газет, а им нравится рисовать такие картины». — «А зачем?» — «Наверно, затем, чтобы поднять дух противников Гитлера внутри Германии и за ее пределами». — «Разве это плохо?» — «Конечно, неплохо, — согласился Тербунин. — Для пропаганды». И почти тут же добавил: «Но не для командного состава наших Вооруженных Сил. Мы должны знать противника таким, каким он есть, потому что, если дело дойдет до войны, сражаться нам придется не с картинкой, нарисованной фантазией, а с большой, хорошо подготовленной и дисциплинированной армией, вооруженной современной техникой».

То, что услышал я от Тербунина, расстроило меня всерьез, и он, видимо, чтобы успокоить меня, сказал, что наше высшее командование, безусловно, знает действительное положение в вооруженных силах Германии и не полагается на газетные сообщения. И я надеюсь, что дело обстоит именно так.

Страшно жалею, что «отвертелся» от политических занятий с немцами, работавшими в Москве, к чему хотели привлечь меня Володя Пятов и ты, и сейчас знаю немецкий язык слабовато. Как бы он пригодился мне ныне! Теперь приходится заниматься языком вечерами. Тяжело, а надо: мне приказано готовиться к работе среди солдат и населения противника, а немецкий язык — первая мера готовности. Так-то! Пиши на Москву.

Ефим».