— Пошли к Симеону, — предложил Джейкоб, когда они свернули карту, потому что обо всем договорились.
Свет загорался во всех окнах, выходящих во двор, падая на булыжник, выбирая темные участки травы и отдельные маргаритки. Студенты вернулись домой. Бог его знает, чем они занимались. Что это могло упасть с таким грохотом? И, перегнувшись через пенящиеся цветы на окне, один окликал другого, а тот куда-то торопился, и они шли вверх, и они шли вниз до тех пор, пока во дворе не установилась некая насыщенность, как в улье, полном пчел; пчел, вернувшихся домой, отяжелевших от золота, сонных, гудящих, внезапно обретающих дар речи. Отвечая Лунной сонате, зазвенел вальс.
Лунная соната отзвучала. Вальс гремел. Хотя молодые люди по-прежнему входили и выходили, сейчас они шли так, будто спешили на условленное свидание. Время от времени раздавался глухой стук, словно падала какая-то тяжелая мебель, неожиданно, сама по себе, а не в общем вечернем движении жизни. Наверное, когда мебель падала, молодые люди отрывали глаза от книг. А они читали? В воздухе, определенно, было ощущение сосредоточенности. За серыми стенами сидело столько молодых людей, несомненно, некоторые читали — журналы, дешевую бульварщину, это уж вне всякого сомнения, — ноги их, скорее всего, лежали на ручках кресел; другие курили; сидели, развалясь, за столами, что-то писали, и головы их совершали круг вместе с движением пера — обыкновенные молодые люди, те самые, которые когда-нибудь… но нам ведь необязательно думать о том, какими они будут в старости; кто-то ел конфеты, там боролись, а, скажем, мистер Хокинс вдруг распахнул окно и завопил как сумасшедший: «Джо-зеф! Джо-зеф!» — и тут же помчался со всех ног через двор; при этом пожилой человек в зеленом фартуке, который тащил огромную кипу жестяных крышек, остановился в недоумении, стараясь удержать в равновесии свою ношу, а затем двинулся дальше. Но это отвлекает лишь на минуту. Некоторые молодые люди читали, лежа в неглубоких креслах и вцепившись в книги так, словно обрели в них надежду на спасение, ибо страшные муки терзают их — этих сыновей священников, приехавших из центральных графств. Другие читали Китса. И еще длинные многотомные истории — наверняка сейчас кто-нибудь начинал читать с самого начала, чтобы, наконец, как следует разобраться в Священной Римской империи. Этим частично объяснялась сосредоточенность, хотя, надо сказать, довольно опасно теплым весенним вечером — опасно, пожалуй, уж слишком сосредоточиваться на этих уникальных книгах и злободневных главах, когда в любую минуту могла отвориться дверь и входил Джейкоб или Ричард Бонами, бросив читать Китса, принимался отрывать от старой газеты длинные розовые ленты, подавшись вперед, и его довольное, взволнованное лицо становилось почти что ожесточенным. Почему? Может быть, потому только, что Ките умер молодым — и хочется тоже писать стихи и любить, — ах, скоты! Это так жутко трудно. А может быть, в конце концов, и не так трудно, если на соседней лестнице в большой комнате есть двое, трое, пятеро молодых людей, которые все убеждены в том же — то есть в существовании скотства и ясной границы между добром и злом. Там стоят диван, стулья, квадратный стол, и в раскрытое окно видно, как они сидят — сбоку торчат ноги, кто-то забился в угол дивана, и, скорее всего, хотя, правда, не разглядеть, кто-то стоит у каминной решетки и разговаривает. Как бы то ни было, Джейкоб, который сидел, оседлав стул, и ел финики из длинной коробки, расхохотался. Ответ последовал из угла дивана, потому что трубка там замерла в воздухе и затем возвратилась на свое место. Джейкоб развернулся вместе со стулом. На это у него было что сказать, хотя крепкий рыжий юноша, сидящий за столом, кажется, не соглашался с ним и медленно качал головой из стороны в сторону, а затем, вытащив перочинный ножик, вонзил его острие несколько раз в сучковатое утолщение на столе, как будто подтверждая, что голос, доносящийся от каминной решетки, говорит дело, — да и Джейкоб этого отрицать не мог. Быть может, покончив с раскладыванием финиковых косточек, он найдет, что сказать в ответ, и в самом деле рот его раскрылся — но тут раздались раскаты хохота.
Смех замер в воздухе. Да и вряд ли бы он достиг того, кто стоит у Капеллы, протянувшейся вдоль другой стороны двора. Смех замер, и только видно было, как из движений рук и тел в комнате что-то возникает. Спор? Пари о лодочных гонках? Ничего подобного? Что же возникало из рук и тел, двигающихся в полутьме комнаты?
В двух шагах за окном уже ничего не было, кроме зданий вокруг — прямые трубы, горизонтальные крыши, пожалуй, слишком много кирпича и построек для майского вечера. И тут перед глазами вырастают голые холмы Турции — резкие линии, сухая земля, яркие цветы и загорелые плечи женщин, которые, стоя босыми ногами в воде, бьют мокрым бельем о камни. Вода оплетает их щиколотки. Но это все очень смутно видно сквозь свивальники и покрывала кембриджской ночи. Даже удар часов приглушен, словно благоговейно пропет с кафедры, словно поколения ученых услышали, как по их рядам перекатывается этот последний час, и выпустили его в свет уже отполированным временем, благословляя на то, чтобы им пользовались живые.
Может быть, молодой человек подошел к окну и стоял там, всматриваясь во двор, как раз для того, чтобы принять этот дар прошлого? Это был Джейкоб. Он стоял и курил трубку, а вокруг него тихо гудел последний удар часов. Наверное, у них действительно только что закончился спор. Джейкоб, казалось, был доволен и даже горд, но, пока он там стоял, выражение его лица едва заметно сменилось другим, бой часов (вероятно) навевал на него ощущение старинных зданий и времен, и он чувствовал себя их наследником, а ведь еще будет завтра и друзья, при мысли о которых он, пожалуй, просто от уверенности и удовольствия зевнул и потянулся.
Между тем за его спиной то, что возникло в результате спора или чего-то другого, призрачное, но твердое, хрупкое как стекло по сравнению с темным камнем Капеллы, разбилось вдребезги, потому что молодые люди, поднявшись с кресел и из углов диванов, двигались по комнате, неуклюже толкались, один подпихивал другого к двери спальни, и когда она поддалась, оба упали. А Джейкоб остался сидеть в неглубоком кресле наедине с Мэшемом? Андерсоном? Симеоном? Да, это был Симеон. Остальные все ушли.
«…Юлиан Отступник…» Кто из них произнес это и другие слова, прозвучавшие следом? Но ближе к полуночи иногда подымается, как внезапно разбуженная фигура в вуали, сильный ветер, и, проносясь сейчас над колледжем Тринити, он всколыхнул невидимые листья и все смешал. «Юлиан Отступник» — и сразу же ветер. Взлетают ветви вязов, надуваются паруса, вздымаются и уходят под воду старые шхуны, страстно обрушиваются серые волны в горячем Индийском океане, и все опадает.
Так что если дама в вуали пролетела над дворами колледжа Тринити, то сейчас она вновь задремала, подобрав свои одежды, прислонившись головой к колонне.
— Все-таки это оказывается важным.
Этот тихий голос принадлежал Симеону.
Голос, который ему ответил, звучал еще тише. Резкий стук трубки о камин заглушил слова. А может быть, Джейкоб сказал только «гм» или ничего не сказал. И правда, слов не было слышно. Это была та близость, та душевная податливость, когда сознание одного навсегда отпечатывается в сознании другого.
— Да, ты в этом здорово разбираешься, — сказал Джейкоб, поднявшись и встав перед креслом Симеона. Он помедлил, слегка покачнулся. Вид у него был необыкновенно довольный, и если бы Симеон заговорил, радость, наверное, перелилась бы и потекла через край.
Симеон ничего не сказал. Джейкоб остался стоять. Но близость — комната переполнялась ею, тихой, глубокой, как пруд. Не нужно было двигаться или говорить, она бесшумно поднималась и омывала все, смягчая, озаряя и окутывая сознание жемчужным блеском, так что если уж говорить о свете, о светящемся Кембридже, это не только языки. Это Юлиан Отступник.