Изменить стиль страницы

Однажды ей позвонили из Стокгольма. О том, что это был за звонок и как она к нему отнеслась, видно из ее панического письма в МИД, сочиненного и отправленного немедленно после того, как краткий телефонный разговор завершился.

«Заведующему 5-м Европейским отделом МИД СССР товарищу Орлову П. Д.

Многоуважаемый Павел Дмитриевич! […] Час тому назад из Стокгольма мне позвонил мужской голос. Он спросил, сама ли это мадам Коллонтай. Я ответила «да», уверенная, что это от моих друзей Линдерутов или доктора Ады Нильсон.

Мужской голос сказал: «Я говорю по поручению жены Гюнтера. Ингрид Гюнтер шлет вам привет и напоминает разговор перед вашим отъездом из Стокгольма».

Я: «Когда это было и о чем?»

Он: «Это было в 1945 году и вы обещали узнать о судьбе Рольфа [так в тексте] Валленберга. Мадам Гюнтер спрашивает, нет ли у вас каких-либо сведений о нем?»

Я: «Никаких новых сведений я не имею и вообще к этому вопросу не имею касательства […]

Прошу по этому вопросу меня больше не беспокоить».

Считаю своей обязанностью, многоуважаемый Павел Дмитриевич, незамедлительно поставить Вас об этом в известность».

Этот, наводящий на грустные размышления, текст, написанный в смешанном жанре доноса и оправдательной записки, свидетельствует не только о том, что Коллонтай достаточно хорошо знала о взрывоопасном характере пресловутого «дела» и о том, кто в нем заинтересован, но и о том еще, что безумие страха, порожденного эпохой Большого Террора, так и не могло быть преодолено теми, кого коснулось дыхание того кошмарного времени. Простейший вопрос: неужели хоть что-то могло угрожать прикованной к постели старухе, если она проявит какую-то более пристойную реакцию в ответ на звонок из любимого ею Стокгольма по столь тревожному поводу, — такой вопрос перед ней не стоял и стоять не мог. Для людей той генерации, живыми выбравшихся из преддверия ада, существовали другая логика, другие нравы, другие правила поведения. И слова — тоже другие.

Даже для личного дневника… «Взволновал [еще бы!] телеграфный запрос гетеборгской газеты о судьбе молодого Валленберга. Телегр[амма] провокационная и все дело «нехорошее» — из него делают шум. Под суфлерство Валленберга […]» Эта запись не оставляет сомнения в том, что, пусть и без важных деталей, Коллонтай знала самое главное о «нехорошем» деле (то есть о том, что это работа спецслужб по высочайшему указанию). И что пред этим знанием на второй и на третий план отступают мораль и порядочность, совесть и чувство долга по отношению к людям, так прочно вошедшим в ее жизнь. Даже простейшее сострадание к безвинным жертвам.

Она продолжала оставаться дисциплинированным членом партии и соблюдающим все правила дипломатом, заботясь лишь о том, чтобы не впасть окончательно в забвение. В сущности, она была готова на все, даже на потерю лица, лишь бы ее имя в любом контексте продолжало появляться в печати и быть на слуху. «Приятный момент на несколько часов!» — радостно записала она в дневнике. Что же так вдохновило ее? «Задание МИД «открытым письмом» в редакцию «Известий» дементировать пасквиль американского журнала […]»

Журнал «Либерти» опубликовал статью журналистов Пауля Шварца и Гея Ричардсона о том, что в 1943 году при активном участии Коллонтай предпринимались попытки начать сепаратные переговоры с Берлином на шведской территории. Естественно, этот весьма щекотливый для Кремля факт по всем правилам дипломатии полагалось «опровергнуть». Но для какого порядочного человека такая служебная необходимость могла бы стать «приятным моментом» — хоть и «на несколько часов»?

Немедленно сочиненная Коллонтай статья — с характерными для советской печати словечками типа «наглая клевета» и «сущая чепуха» — застряла в редакции, подвергаемая правке и согласованию в различных инстанциях. Вместо того чтобы считать это редкой удачей (вот он где — действительно «приятный момент»!), Коллонтай испытала жестокую боль. «Как это возможно?! — сокрушалась она в дневнике. — Пусть бы хоть по телефону сказали, что по [таким-то] соображениям статья не пойдет. Удивительно холодные, формальные развились в Москве отношения к людям».

Сокрушалась она, однако, напрасно: статью напечатали. Не совсем в том виде, в каком была написана, но все же за подписью Коллонтай. «Я очень довольна…» Чем?! Американские журналисты перепутали даты, события осени отнесли к весне, и это позволило Коллонтай доказывать свое алиби: «весной [1943 года] я была тяжело больна, находилась в клинике, не могла искать посредников…» О достоверности своего «опровержения» она, похоже, не слишком заботилась: Андрея Александрова, который неотлучно находился в Стокгольме, она «отослала» в Австралию, заявив, что «в 1943 году он работал там советником посольства и поэтому не мог вести переговоры в Швеции». Ложь «опровержения» легко опровергалась — чем же в таком случае Коллонтай могла быть «очень довольна»?

Перспектива бесславно исчезнуть с политической и дипломатической сцены, остаться в забвении — простой пенсионеркой в своей «престижной» квартире — повелевала ей все время напоминать о себе. Эта мания усилилась после того, как она была уязвлена отказом высокого жюри присудить ей Нобелевскую премию мира за 1946 год. На эту премию ее выдвинули депутаты норвежского стортинга и шведского риксдага, женский секретариат Норвежской рабочей партии, социал-демократический и радикальный союзы женщин Швеции, многочисленные общественные деятели двух стран. Были все основания считать, что премия достанется именно ей. Сталин вряд ли был бы доволен таким выбором, и Коллонтай не могла этого не понимать. Но честолюбие помешало ей снять свою кандидатуру (хотя формально о своем выдвижении она знать не могла), а Сталин в условиях первого послевоенного года не мог из-за этого затевать шум.

Но все счастливо обошлось: лауреатом стал Джон Мотт — видный протестантский деятель и председатель Христианского союза молодых людей (Young Men Christian Assotiation — YMCA), который в 1921 году основал в Праге издательство YMCA-PRESS, чтобы издавать за границей и посылать в Россию «запретные» книги и журналы. Таким образом, советскому «борцу за мир» Нобелевский комитет предпочел борца антисоветского, и этим весь инцидент был исчерпан. «Вы не представляете себе, — писал Коллонтай, «подслащивая пилюлю», ее преемник, новый посол СССР в Стокгольме Илья Чернышев, — как нам, работающим в Скандинавии, обидно за Вас […] Я так разозлился на этот нобелевский комитет, который, как Вы знаете, в этом году присудил семь премий американцам, что решил не идти на нобелевские торжества 10 декабря […] Хотя известно, что премию мира дают не шведы, однако все здесь подчеркивают, что с ними наверняка советовались норвежцы. […] Шведские реакционеры окончательно разоблачили себя».

Ей никак не удавалось доказать свой партийный стаж с 1915 года — без этого просьба о пенсии, на которую она рассчитывала, не могла быть удовлетворена. Оказалось, что для такой пенсии всех ее заслуг на дипломатическом поприще, вместе взятых, еще не достаточно. А вот чисто механический срок пребывания в партии — сам по себе, даже если он не сопряжен вообще ни с какой активностью, — это право дает. Но ни документов о ее вступлении в партию, ни каких-то следов оформления не существовало. Ее стаж с 1917 года пенсионные партийные службы готовы были признать: как-никак, в том году ее избрали в ЦК. Но тогда она не «добирала» двух лет: высшая партийная пенсия давалась лишь при минимальном тридцатилетием стаже. После многомесячных мытарств, не без помощи Стасовой, этот постылый бюрократический барьер удалось преодолеть: никому не ведомый ареопаг признал Коллонтай большевичкой с 1915 года.

Дружеская переписка, которая всегда доставляла ей удовольствие и компенсировала отсутствие личных связей, практически прекратилась. Больше писать было некому — даже сыну после того, как он возвратился из Стокгольма в Москву. Зато более объемными стали ее дневниковые записи и более интенсивной переписка с первыми лицами государства. Впрочем, можно ли это назвать перепиской, то есть обменом корреспонденцией? Почта Коллонтай шла только в одну сторону: она писала, не получая ответов. Писала снова и снова, не чувствуя ни смущения, ни унижения, ни бессмысленности очередных своих посланий.