— Я верю тебе, Стась, верю. Пойдем!

В сенях они застали Бригиду; нагнувшись над самоваром, она раздувала его с силой, которой мог позавидовать любой мужчина.

— Добрый вечер, кузиночка, — как можно, любезнее приветствовал ее Стась.

Она быстро обернулась и, почти не глядя на него, равнодушно ответила:

— Добрый вечер! Добрый вечер! — и снова принялась за прерванную работу.

Пани Эмма вместе со своим молодым спутником пересекала двор, она шла легко, едва касаясь земли, и оживленно жестикулировала. Она оглядывалась по сторонам, словно желая убедиться, что в эту торжественную минуту ее видит кто-нибудь из соседей.

Бригида тем временем внесла в комнату самовар, поставила его на табуретку и вернулась в сени за вязанкой дров, которые, вероятно, в целях экономии она расколола топором на мелкие щепки. Проходя по комнате, Бригида заметила на столе тарелку с печеньем и конфетами. Она остановилась и, глядя на лакомства, которыми ее мать несколько минут тому назад так радушно потчевала гостя, не то скорбно, не то сердито покачала головой.

Затем она подкинула в плиту охапку щепок, развела огонь и, поставив подогреть горшок с застывшим супом, снова вышла в сени и вскоре уже шла по двору с тяжелым ведром в руке; набрав воды в колодце, девушка, усталая, несмотря на свою силу и молодость, внесла ведро в сени. Здесь она еще долго возилась: вымыла посуду, подмела пол, нарезала ржаного хлеба, положила несколько ломтиков на тарелку и поставила возле самовара. Только теперь, когда Бригида сняла с головы большой платок, можно было разглядеть ее смуглое, с правильными выразительными чертами лицо, обрамленное прекрасными черными волосами; ее большие, глубоко сидящие темные глаза уныло и печально глядели из-под резко обрисованных дугообразных бровей. На этом красивом девичьем лице, помимо грусти, почти всегда лежала печать раздражения. Бригида встала у окна, опершись смуглой щекой на огрубевшую натруженную руку, и, неподвижная и задумчивая, оставалась в таком положении так долго, что видела, как ее мать прощалась с молодым родственником у квартиры Ролицкого, как нежно он целовал ее руку, как они долго и интимно о чем-то шептались, как мило она смеялась, должно быть в ответ на его веселые шутки, а потом, оживленная, с улыбкой на заалевших губах, пробежала по двору и вошла в квартиру, находившуюся по другую сторону сарая. Бригида нетерпеливо пожала плечами; резкий, язвительный смех вырвался из ее груди; она наморщила лоб и, нагнувшись над корзиной, принялась быстро и деловито разбирать белье, складывать и прятать в ящик комода. Вдруг она вынула оттуда и развернула какой-то цветной лоскуток — не то галстук, не то ленту.

— Только вчера куплено, — прошептала она.

И, уложив на место эту новую принадлежность туалета матери, она приняла прежнюю позу, оперлась щекой на ладонь и тихо, мрачно промолвила своим грубоватым голосом:

— Неужели так будет всегда?

Эмма между тем вошла в квартиру, которая, как и ее собственная, состояла из сеней и одной комнаты. Но эта комната выглядела совсем иначе. Хотя и здесь обстановка была убогая, зато все содержалось в чистоте и образцовом порядке. В комнате тоже была плита, на которой готовили пищу, но, чисто выметенная, она не нуждалась ни в каких занавесках. На окнах тоже не было занавесок: на одном из них ярко зеленели комнатные растения в горшках, а другое было почти сплошь закрыто развешенными на нем цветными рукоделиями. Это были работы маленькой худенькой женщины, сидевшей на низкой табуретке у окна и усердно вязавшей детский башмачок из гаруса.

Гладкое шерстяное платье табачного цвета и гладко зачесанные волосы, с собранной в пучок тоненькой косичкой на затылке, свидетельствовали о непритязательности ее вкуса, а выражение ее румяного лица и маленьких черных глаз говорило о том, что у женщины живой и веселый нрав. Однако, несмотря на румянец и жизнерадостность, ей можно было дать лет сорок, даже больше. Она громко приветствовала входившую Эмму и, вскочив со своей табуретки, вскричала:

— Мама! Мамуся! Госпожа советница!..

Возглас этот вывел из дремоты другую, находившуюся в комнате женщину. Это была довольно своеобразная личность. Высокая, сухая, с резкими чертами лица, обтянутого тонкой желтоватой кожей, она сидела в большом удобном старинном кресле — единственном предмете роскоши во всей квартире, закутанная во французскую шаль с широкой каймой; ее серебристые, седые волосы покрывал белоснежный и нарядно отделанный чепчик; на длинном тонком носу красовались очки в золотой оправе, а на коленях лежала толстая потрепанная открытая книга — молитвенник. Очнувшись, она быстрым движением оправила складки шали, выпрямилась, как струна, а лицу придала выражение чрезвычайной важности.

— Милости просим! Милости просим! — торжественно, чуть гнусавя, произнесла она и любезно протянула худую, желтую руку. Эмма с заискивающей, почтительно-робкой улыбкой приблизилась к гордой старухе.

— Извините, извините, пани председательша, — говорила Эмма, — я разбудила вас… но у меня сегодня был Стась Жиревич…

Эмма хотела сказать еще что-то, но обе женщины вскрикнули так, словно здесь же, рядом, случилось какое-то необыкновенное происшествие. Тонкие, поджатые губы старухи расплылись в улыбке, румяное лицо дочери просияло.

— Был! — воскликнули они в один голос. Потом обе — каждая на свой лад — стали приглашать Эмму сесть.

— Прошу садиться, пани советница, — торжественно проговорила старуха.

— Садитесь, моя дорогая! Садитесь, пожалуйста, — щебетала ее дочь.

— Благодарю вас, госпожа председательша. Благодарю вас, панна Розалия. Я собственно зашла потому, что Стась просил передать вам сердечный привет.

— Как это привет? Почему привет? Не зашел, не навестил… А следовало бы ему зайти к своей тетушке, ведь мы с ним, милостивая государыня, находимся в близком родстве. Покойная прабабушка моя, урожденная Серницкая, из тех Серницких, которым принадлежало Одрополье в Онгродском уезде, то самое, где потом разделы начались и все пошло прахом… Так вот у покойницы прабабушки были две дочери, одну из них она выдала за Боджинского, из тех Боджинских, которые владели когда-то целым поместьем… ему, правда, досталась только одна, зато замечательная деревня, в сто хат кажется… А другая дочка вышла за Жиревича — деда пана Станислава, и у них было три сына: Болеслав, Кароль и Ян. Пан Станислав — сын Болеслава, который в молодости был красавцем и изрядным мотом. Он прокутил Мендзылесье, а на Жиревичах должки сыну в наследство оставил. Но Стась, к счастью, сообразительный юноша… он найдет выход… найдет выход… но почему он сегодня не зашел к нам, не навестил нас… это, это, это нехорошо… это, это, это некрасиво… некрасиво…

— На рукоделья мои не поглядел! — вдруг совершенно неожиданно воскликнула ее дочь, потрясая в воздухе голубым башмачком с таким видом, словно хотела похвастать им перед всем светом. — Он всегда так хвалил мои рукоделья и как-то даже довольно много их распродал среди своих знакомых. Он очень хороший, о, Стась очень хороший!

— Хороший-то он хороший, — подтвердила старуха. — Со старшими почтителен, любезен, учтив, дворянская кровь сразу видна… хорошая кровь… прекрасная кровь… и в хорошем обществе вращается… в отличном обществе… Ох, ох, ох!

Протяжно вздохнув, она некоторое время грустно покачивала головой, а ее поджатые губы и сердито поблескивавшие, бесцветные глаза, казалось, говорили: «И я когда-то в этом обществе вращалась, и я к нему по праву принадлежу! Ох, ох, ох!»

— А как Стась поживает? Здоров ли он? Весел ли? — прерывая счет петель, снова защебетала панна Розалия.

— Здоров, слава богу, и весел, хотя… не очень… Тревожат его дела, какие-то мелкие долги, хозяйство… Бедняжка огорчается, и мне кажется, он даже похудел немножко. Жаль его, право… Такая прекрасная, возвышенная душа…

Старуха, неподвижная и прямая, как туго натянутая струна, сложила руки на коленях и покачала головой.

— Да, да! Дворянство наше в упадок приходит, в упадок! Слыханное ли дело, чтобы молодой человек из такой семьи мучился и худел от забот и неприятностей. Чернь теперь преуспевает, дорогая моя, чернь в гору лезет. А мы вот вынуждены в таких конурах сидеть и смотреть, как наше добро проходимцы всякие присваивают. Была я сегодня с визитом у жены предводителя дворянства Кожицкого… того самого Кожицкого, который ведет свой род от Одропольских и которому принадлежит Лигувка… прекрасное поместье с небольшим замком и английским парком… Приятная особа, очень приятная… гостеприимная… приняла меня очень мило, вспомнила, что знала меня еще будучи ребенком, когда я жила в моих Лопотниках по соседству с ее родителями. Я спросила, не известно ли ей что-нибудь о Лопотниках. «Как же, говорит, мы с мужем там бываем». Я спрашиваю: «У кого? Кто там живет?» Сказала, что какой-то Выжлинский. Подумать только — бродяга без роду и племени, приехал неизвестно откуда, купил Лопотники и расселся там, словно вельможа… Мы хоть и продали наше имение, когда необходимость пришла, но все же знакомому, соседу… и я всегда утешала себя: «По крайней мере на нашем месте человек из хорошей семьи живет». Ведь именье купил тот… Пражницкий, из Санева и из Саневских по женской линии. Покупая Лопотники, он хотел округлить свое именье, но теперь фьють! Все вверх дном перевернулось! Пражницкий обанкротился, и дети его поступили на службу или еще куда-то, а в Лопотниках обосновался какой-то Выжлинский… Чтобы черт его оттуда унес! Интересно узнать, ценит ли он, содержит ли в порядке дом, где я счастливо прожила большую часть своей жизни, и аллею акаций, которую мы с покойным Ромуальдом посадили собственными руками. Я даже не хотела расспрашивать об этом жену предводителя, если бы она сообщила мне что-нибудь дурное, я бы расплакалась, а мне… не пристало проявлять малодушие перед людьми… не пристало!.. Перед одним только богом я могу… Да, да, да, перед одним только богом.