Изменить стиль страницы

— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное, — ухмыльнулся виновато Сенька, допил до донышка и опрокинул чашку.

Мялся. Трудно было это рассказать, а хотелось непременно и все. И пока половой прибирал стол и готовил новую порцию, Сенька рассказывал:

— …вот вхожу я в вагон. Темно. Вынул я нож, говорю: кто строил вагон? — Мы строили вагон. — Кого в вагоне возят? — Нас. — Кого нас? — Рабочих. — А где свет? — Нету свету. — Почему нету?.. И стал я окна бить. Тут публика безусловно бросилась из вагона. Вхожу в другой вагон. Светло. Говорю: почему тут свет, а там нет света? Почему там нет света? Давай света! И стал я окна бить. Тут безусловно публика опять бросилась из вагона. Перебил я все окна, Окровенился. Входит кондуктор. — Ты, говорит, — окна бил? — Я, — говорю, — окна бил. Кондуктор запер дверь. Я было к другой, а там опять кондуктор. Тут я трахнул раму, да — Господи благослови — головой вниз, прямо в сугроб. Закопался я в сугроб, лежу, ничего, только голову больно, ну, думаю, теперь не миновать в клоповку…

Половой принес порцию.

Сенька схватился за новую чашку.

— То ли еще было, всего не расскажешь. И, глядя на спутника, ухмыльнулся.

— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное. Вы меня извините, это когда я в хулиганах состоял. Вот тоже раз идем мы из столовой. Работы не было. Идем тихо-смирно. А навстречу нам околодочный Жуков. Поравнялся Жуков и говорит: чего, вы, сукины дети, бежите? — Как, — говорю, — бежим, мы идем тихо-смирно. — Обыскать, — говорит, — их, мерзавцев. Ну обыскали. Я и говорю: братцы, — обидно мне стало, — изведу я этого Жукова, за что он в самом деле? А они говорят: дурак ты, дурак, что такое Жуков? — так дерьмо на лопате. Ты, — говорят, — кого уж почище, а то Жукова?! Отговорили. Купил я полбутылки казенки. Пошел к знакомому фельдшеру. — Дай, — говорю, — мне ядов разных, да пожестче. Дал он мне встряхнину. Знаете, яд есть такой крепкий. Взял я встряхнин, наклал в бутылку. Развел белого сургуча, залепил пробку. Потом взял копейку, приложил копейку к пробке, вот и орел вышел. Забрал я эту самую бутылку, идем с товарищем по базару, орем песни, ругаемся. Едет патруль. — Братцы, — говорю, — казаки, сделайте Божескую милость, отхлещите моего товарища поздоровее, никакого с ним сладу нет, забижает. Повскакали казаки с седел, да ну меня хлестать. А товарища и след простыл, удрал. Лупили меня, лупили, обыскивать стали. Ухватили бутылку. — Давай, — говорят, — водку! Уперся, не даю. — Ежели б, — говорю, — вы его отделали, тогда бы я вам отдал, а то чего же я так понапрасну. Ну, бутылку отняли. Сели в седла. Выбили пробку. Стали пить. А я завернул за угол, да и смотрю. Выпил один, — ничего. Выпил другой, — ничего. Выпил третий, — ничего. А как четвертый начал пить, первый с седла, — кувырк! — и свалился, а потом и второй, а потом и третий… тут пошел я домой, умылся. Наутро гляжу, четыре мундира на завод приволокли хулиганы… ихние.

Сенька мял свои свежие шведские перчатки, оживлялся.

«Царьград» оживлялся. Набиралась публика с черными ртами, горланила пустым пропойным горлом, и другие приходили без улыбок, а в глазах, словно ножички, и третьи приходили, ошаривали глазами.

Там за окнами по небу восходили белые звезды. Конца никто не знал.

— Конечно, от бездействия больше, от скуки главное… — мерно стучал Сенькин голос.

Придворный ювелир*

— Они сами не знают, чего хотят!

И тут он был прав, этот одинокий старикашка-ювелир, проживший сотню лет и похоронивший сердцем века.

Сгорбленный, совсем карлик, шутя и балагуря, он охаживал вокруг человеческих сердец, отыскивал своими пальчиками глубоко запрятанные живые и теплые тайники, раскрывал их легко и проворно, как свои шкатулки, наполненные жемчугами и редкими камнями, и упорно засматривал в самое нутро — душу и слов и помыслов, кишевших там, как в этих странных любимых камушках.

Он отлично знал, чего сам он хотел.

Желания его были крепки и тверды, как эти камни.

День и ночь, не расставаясь, он возился со своими камнями, перемывал их, перекладывал: то рассыплет по бархату и шелку, то прикинет к себе, к своему рубищу, и глаза его наливались кровью, маленькие становились с тарелки.

По вспыхивающим мельчайшим граням читал он вековечные тайны, и одно за другим выступали преступления, становились рядами, как солдаты, и он играл в них, как в солдатики.

И не было уж преступлений, было одно, и оно гнездилось во все времена и на всех концах.

Из всех времен и со всех концов собирались к нему драгоценности в убогую, изъеденную молью и плесенью конуру-мастерскую, ютившуюся в подвале на главной и самой людной улице.

Давно старику мечталось перебраться куда-нибудь в горы и там построить такую башню, чтобы с высоты незаметным для других наблюдать землю.

Но этой мечте не дано было осуществиться.

А время было любопытное, и было что посмотреть с нагорной высоты в окошко.

Не город, не деревня, — вся страна от моря и до моря охвачена была одним безумным желанием.

Все желания из самого тягостного и каторжного обихода скручивались и вырастали в какой-то грозный бич, и подымался он, тяжелый и слепой, летел от моря и до моря, крича на-крик единый крик:

— Воля!

— А вы знаете, что такое воля? — подмигивал старик.

Жизнь человеческая ценилась пустым плевком, который и плюнуть и растереть ничего не стоит.

Казнили людей, как блох. Подстерегали, ловили этих блох, и тут же прихлопывали на ногте.

В тюрьмы вводили с эшафотов и, как милость, давали жизнь, заключая навечно.

Никогда еще в мире подозрительность человека к человеку не вырастала до таких страшных размеров, и друзья, встречаясь и пожимая друг другу руки, на случаи хоронили в кармане нож.

По темным углам творилась лютая измена.

И молча копали подкопы.

Всевозможные разрывные снаряды и усовершенствованные бомбы изготовлялись на широкий сбыт, как самый легкий и ходовой товар, и изо дня в день сбывались и оптом и в розницу, как спички.

По темным углам душили и вздергивали на веревочке приятель приятеля.

Повсюду в городах перемащивались забрызганные кровью мостовые: они, накаливаясь от зноя, пропитывали воздух невыносимым хмельным запахом — заразой.

Мирные улицы, хмелея, впадали в исступление и в исступленности уродовали и истязали детей и женщин.

И лошади бесились, нося, на подковах кровь.

В полях колосились червоные колосья и созревал хлеб, чтобы закровенившимся зерном отравить людей.

Тут и там по улицам встречали мертвецов, останавливали мертвецы знакомых, вмешивались, как живые, в будни.

И живые, как мертвецы, бросали дом и уходили на кладбища и там, вступая в царство мертвых, устраивались в гробах, как у себя дома.

Пророки проповедовали новое царство и продавали свое пророчество.

И верующие сходили с ума, и убивали себя, с горечью бросая земле свое последнее слово:

— Нет на земле правды!

А этот беспощадный бич взвивался и взвивался, летел от моря и до моря, гремя громом свой грозный гром:

— Воля!

А вы знаете, что такое воля? — подмигивал старик.

* * *

Беспокойные тучи, куда вы?

Меня унесите, хочу жить, а здесь умираю.

С каждым часом погост вырастает, там думы мои засыпают.

Длинные тучи по лунному небу плывут — —

Стойте же, тучи! укажите мне землю, где тяжесть спадает, разрешите…

Уплыли молча, чуть слышно, длинные тучи — —

Светятся тихо слезные звезды.

Тени голых ветвей, как решетка.

* * *

Накануне великого дня, который обещал открыть новый день и перевернуть землю до ее основания, рано утром разбудили старика-ювелира, посадили в черную гербовую карету, в какой возили только важных сановников, и под конвоем, как драгоценность, повезли во дворец.