Изменить стиль страницы

И вот она, безбожная и бескрестная, проснулась однажды в то-светном дне, душа человеческая, сестра усердная, чтобы и там, где нет печали и нет воздыхания, быть среди страждущих и мечтать о чуде, о рае, о правде. И неужто душа ее во тьму сокроется и сердце ее погаснет? Или и бескрестная, с истинным Христом в сердце, там расцветет она сердцем, как цветы полевые, как звезды небесные, радовать необрадованных и утешать безутешных.

1915 г.

Чайничек*

I

На Бассейной дворник купал собаку.

Дворник выкатил со двора кишку на тротуар, привинтил кишку, открыл кран и пустил поливать камни. Тут подвернулась собака — брызнуло в собаку, другая бы убежала, а эта хапнула ртом и стала. Дворник еще надбавил, а она опять ловит: должно быть, здорово пропарилась, бедняга, и пить очень хотелось. Камням тоже попить хотелось…

Дворник купал собаку.

Прохожие щерились, облизывались, вытирали пот, — одобряли собаку: наставит дворник кишку да холодным как пустит, а она — хап! — знай себе, ловит. Распаренные и очумелые, высовывались из трамваев, кивали и подмигивали собаке, и было очень весело, глядя на собаку.

Павел Герасимович Воробушкин, проходя по Бассейной, застал немало всяких любопытных.

Собака тем временем насытилась и не прочь была убежать куда на солнышко. Да, конечно! — пора было отпустить собаку и приняться за мостовую — за камни, которым тоже попить хотелось, но уж ее, голубушку, держали.

Дворник купал собаку.

Дворник сердился — собака рвалась: вот вырвется и, пронятая до кости, всех перекусает.

Никто не понимал, да и мудрено было понять, как это так возможно в такую жару и от холодной воды отбиваться, и все были на стороне дворника, лютевшего на собаку.

Воробушкин, по душе жалостливый, хоть и пожалел собаку, — ну, что бы такое было, если бы так с человеком мудровали! — но своя неутоленная жажда и духота мостовая так и его одолевали, что не мог он, и жалея, не сочувствовать дворнику — доля промокшей до кости собаки была завиднее и его доли и доли дворника, ярившегося не от чего, как от этой жары невозможной.

А уж дворник расплевался с собакой — черт с ней, с собакой! — переменил руку, да как пустит, только носом зашмыргали.

С тем Воробушкин и пошел к себе на Дегтярную чай пить.

* * *

Павел Герасимович Воробушкин человек одинокий и служба его маленькая и сам он такой, что такому и в добровольцы откажут. Служба Воробушкина маленькая и по нынешним временам жизнь трудная: сами знаете, розанчик вчерашний к утреннему чаю себе положишь на конфорку, а он и проваливается! Служба маленькая — место незначительное, а связи немалые — большие заправилы и все приятели Павла Герасимовича! Как сказать, свинеет что ли человек, коли посчастливится ему, или по природе своей так уж человек и родится со свинячьей склонностью, проявляющейся в жизни человека при благоприятных обстоятельствах, — ведь, какие приятели: и душа нараспашку и совет твой выслушает, а то, что вчерашний вот розанчик разогревать на конфорке приходится, этого как-то никто не замечает, или и замечают, да толку-то от замечаний нет; и на службе Воробушкин который год все на одном и том же месте: понижать не понижают, но и повышения не полагается.

С начала войны, — когда взяли Воробушкина квартирного хозяина — прапорщика, и хозяйка докторша «Савл», гнавшая всю жизнь мужнину лампадку, затеплила ее в углу, неугасимую — война поглотила все его существо: на службе и дома, в комнатенке своей на Дегтярной, он только и держал в памяти то страшное человеческое, не по-человеческому заваренное, дело, к которому ни человеку, ни зверю немыслимо привыкнуть.

Приходило время отпуска, а Павел Герасимович и думать боялся об отъезде, как будто с Дегтярной он только и может следить за событиями, поутру передвигая флажки по стенной марксовой карте, и не сегодня-завтра выпадет ему на долю защищать самое Дегтярную. Но как там, на Бассейной, пожалев собаку, над которой мудровали ошалелые от жары прохожие с дворником во главе, позавидовал он ей, до кости пронятой, так и тут, в комнатенке своей подкрышной, прокуренной, не представляя себе другой жизни, кроме своей зимней с газетами утренними и вечерними, он завидовал всем, отъезжавшим на волю, хотя бы в Озерки.

Слышал он, что никогда так не цвели поля, как в этот, помутнелый от крови и горя, жестокий, роковой год, а на Москве такой чудесный липовый цвет, вся Москва цветет, — всполошились пчелы подмосковные, не зная, куда и лететь, и на Ивана Великого рой сел.

Кто живал по нужде лето в Петербурге, тот хорошо знает, что за удовольствия вечерами нетемными в полуопустелых каменных домах. Окна раскрыты и на весь двор граммофон и с соседнего двора граммофон и как-то так без всякой отдышки, а тут еще какой любитель на скрипке упражняется, либо певец поет, и тоже, ну, хоть бы разок передохнул. А утихнет граммофон, оборвется скрипач, уймется певец, другое пойдет уж обязательно, и это из вечера в вечер и куда за полночь, уж кого-то щекочут — должно быть, что щекочут! — и тот орет, а чуть свет — молотком по железу, и звенит день-деньской на постройках.

В ту ночь особенно было шумливо.

В большую квартиру с забеленными окнами с вечера набрался народ: с дачи ли сами приехали, либо приятелей своих пустили переночевать — окна, конечно, настежь, и видно, не простой приезд, добра всякого спиртного стол уставлен. Спервоначала-то все шло ничего, пили и кричали ура, потом на рояле играли, хорошо играли, а уж потом — совсем нехорошо! — хором петь принялись и, ведь, как пели, — так и нарочно не сговоришься, так врозь.

Воробушкин пробовал заснуть, и так приладится и этак, и только что заведет глаза и вдруг, словно над ухом, как харкнет… Вставал Павел Герасимович, закуривал папироску, заглядывал в окно: и ночь, а теплынь, что днем, и там в третьем этаже, внизу среди пирующих какой-то огромный один волосатый легкости ради обнажился и, неловко продвигаясь среди дам, показывал пальцем, — дамы визжали.

Был у Воробушкина приятель Щелин Михаил Петрович, вместе учились, замечательный человек… впрочем, может, это не правда, а только такая шла замечательная молва> будто как-то летом за ужином на сон грядущий Щелин в варенце жука проглотил, и, сами понимаете, жука имея во чреве, был будто бы по этой самой причине, как жук, жудлив вечерами и особенно к теплой погоде. Об этом приятеле своем, о Щелине жудливом, в душной тоске своей вдруг вспомнил Павел Герасимович, вспомнил полученное от него письмо, и уцепился, как за свое единственное спасение, и в бессонный подутренний час решил про себя, воспользовавшись отпуском, бросить Дегтярную да в Качаны к Щелину.

«Вот уж месяц, как мы здесь, и так хорошо, что и в войну перестали верить…» — выговаривалось письмо щелинское, заманивая в Качаны, где никогда еще так не цвели поля, как в этом году.

И, решившись ехать, Воробушкин поверил приятелю и не только в цвет полевой, но и в безмятежие жития качановского.

«Нашелся-таки уголок, — думал Павел Герасимович, — есть место и среди пожара нашего, где про войну забыли!»

А потом спохватился:

«Да не шутит ли Михаил-то Петрович? Да и в самом деле, есть ли на русской земле хоть один человек, который о войне не помнит, и есть ли такое место на земле, где о войне не слышно, разве что на кладбище?»

И, отчаявшись в сне, под звон железа, досадовал:

«Ишь, куда заманивает!»

Но скоро и передосадовал.

Щелин, кроме того, что жундел, т. е. был невообразимо говорлив, Щелин еще и чудил: ведь это он построил у себя, в качановском саду, капкан вроде такой калитки вертящейся — как попадешь, а попадешь непременно, потому что уж очень у заманчивого места в уединении воздвигнута была эта самая калитка, и уж сколько ни бейся, а без посторонней помощи, а стало быть, и огласки, нипочем не выскочишь! Конечно, чудак, и обижаться, досадовать — просто грешно.