Изменить стиль страницы

Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:

— Пере-еста-ать! Не зво-они-и!

А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.

На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.

— Реки-чу вскрылись не вовремя! — говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. — Потоп наступает, слышь…

— Кто говорит?

— Депеша пришла!

— Нам потоп не тревога — мы высоко живём…

В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.

Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане [10] поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:

— Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то — государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!

Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.

Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:

— «Неисповедимые веления промысла — свершились…»

Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.

Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, — Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.

Но церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.

Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.

— Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда…

— Молчи-ка! — сказал Кожемякин. — Слушай, чего говорят…

Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.

— Поди — англичанка подкупила…

— Турки тоже…

— И турки! Они — могут!

— Побил он их!

— Ой, Шакир, гляди — привяжутся к тебе! — шепнул Кожемякин татарину.

А тот — рассердился:

— Я- турка? Мы Россиям живём, мы — своя люди, что ты?

И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:

— Не впервой ведь насыкались они на него…

— Кто?

— А эти…

— Кто — эти?

— Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!

Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:

— Теперь, обыватели, перемены надо ждать!

И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:

— Конечно уж…

— Перемены… н-да-а…

— После Николай Павлыча были перемены…

— Как же! Откупа, первое…

— Не дай бог!

— Мужиков из крепости вывел…

— Рекрутчина общая…

— Это тоже многих подшибло!

— А на фитанцах как нажились иные?

— Не дай господи, как пойдёт ломка опять!

Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:

— Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить…

— Вер-рно! — хрипло закричал Базунов. — Дворяне! Политика сделана-а!

И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.

— А сам — какой? — ворчал Шакир.

— Праведники! — тихо отозвался Кожемякин. — Айда домой!

И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:

— Стой, мерзавец! Ты — кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!

Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.

Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:

«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать — вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»

Вошла Наталья, весело спрашивая:

— Убирать самовар-от?

— Пошли Шакира скорее!..

И Шакир пришёл весёлый.

— Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…

Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.

— Знаешь, — тихо заговорил Кожемякин, — за что она в Сибири-то была? Помнишь — царя убили? Она из этих людей…

Шакир отрицательно потряс головой.

— Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…

И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:

— Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, — ух!

— Чем? — спросил Матвей, и не веря и радуясь.

— Ух, — всё, — очен!

— Да ты не ухай, — ты толком скажи!

Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:

— Айда везде! Ему все людя хороша — ты, я — ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю — Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, — заплакал потом, вот как смешной!

— Смеётся она? — сомневаясь, осведомился Матвей.

— Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай — айда!

Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.

— Что ж она говорила? — допытывался он.

— Всё! Ух, такой простой…

— Ну, бог с ней! — решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. — Ты однако не говори, что она из этих!

— Зачем буду говорить? Кто мне верит?

— Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она — это дело не наше. Нам — одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!

Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.

— Такая умильная, такая ли уж великатная, ну — настоящая госпожа!

Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:

— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…

И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.

Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.

«Да и охоты нет отстраняться-то, — покорно подумал он. — Пускай будет что будет, — али не всё равно?»

И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом — разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь — татарин снова смеётся, как прежде.

«Детей он любит, — когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»

Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?

вернуться

10

крестьянский верхний кафтан — вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье — Ред.