Изменить стиль страницы

Придя в горницу, он зажёг лампу и, чувствуя себя решающим важное дело, внушал татарину:

— Нам — одинаково, что — полиция, что — неизвестный человек. Мы желаем жить, как жили, — тихо! Вот я позову её и спрошу: что такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, — тогда пускай очистит нас…

— Ну да! — скучно сказал Шакир, оправляя половики, а потом выпрямился и, вздохнув, ушёл.

Кожемякин встал перед зеркалом, в мёртвом стекле отражалось большелобое, пухлое лицо; русая борода, сжимая, удлиняла его, голубые, немного мутные глаза освещали рассеянным, невесёлым светом. Ему не нравилось это лицо, он всегда находил его пустым и, несмотря на бороду, — бабьим. Сегодня на нём — в глазах и на распустившихся губах — появилось что-то новое и тоже неприятное.

«Она, поди-ка, не намного моложе меня?» — вдруг и опасливо подумал он.

Наталья внесла самовар.

— Поди, — приказал он негромко, — скажи ей — хозяин, мол, просит, — вежливо, гляди, скажи! Просит, мол, сойдите… пожалуйста! Да. Будто ничего не знаешь, ласковенько так! Нам обижать людей не к чему…

Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей — неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря:

— Здравствуйте, сударыня! Пожалуйста, вот — чайку не угодно ли, — не сочтите за обиду, — чашечку!

— Благодарю вас…

Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, — и лицо у неё было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.

«Вот она, баба, — мельком подумал он, — разбери, какая она!» — и, смущённо покашливая, спросил её имя.

— Евгения Петровна Мансурова, — раздельно выговорила постоялка и вдруг сама, первая, сказала, улыбаясь:

— Паспорта у меня нет, но — вы не беспокойтесь, я — под надзором полиции, и начальство уже знает, что я живу в вашем доме.

Эти ясно сказанные слова ошеломили Кожемякина, он даже вспотел и не сразу, растерянно молвил:

— Ничего-с…

В голове у него прыгали и стучали в виски пугливые мысли:

«Будет у меня жить — приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник как же?»

Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.

— Тепло как у вас! — слышал он и, чтобы не ошибиться в смысле её слов, повторял их про себя.

— Я люблю, чтобы тепло было…

— А чем это так славно пахнет?

— Мёдом-с, — липовый мёд, соты! — тыкая пальцем в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для себя предложил: — Вы бы медку-то взяли, — для сына?

— Спасибо! — сказала женщина, как-то особенно звонко. — К нему пришёл этот ваш татарин, — славный он у вас, должно быть?

Это было понятно ему.

— Четырнадцать лет живёт, — облегчённо вздохнув, сообщил он. — Очень честный! Татары очень честные, — будто и не наёмный, а — свой…

Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.

«Не девица, а — с косой?» — мимолётно подумал он, наливая чай.

Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.

«На Палагу не похожа, — думал он, — а на кого-то похожа?»

Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.

«Чего бы ей сказать? — соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. — Улыбнулась бы ещё…»

И предлагал глухим голосом:

— Вот — откушайте, — домашнего печенья…

— Спасибо! — ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.

— Итак, — снова заговорила она, — вас всё это не касается, бежать я не собираюсь…

«Это о чём же она? — бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. — Вот опять улыбается…»

— Бежать — зачем? — сказал он, словно упрашивая. — Бежать тут некуда — болота, леса всё. У нас — хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов — числа нет! На телегах ездят по грибы-то…

— А гимназии у вас нет ведь?

— Это — училище?

— Да.

— Училище — есть.

— Сколько классов?

— Три… кажись.

— Это не гимназия

Матвей вздохнул, — стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.

— Глухо у вас! — молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?

— Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!

Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.

— А где у вас супруг-то?

Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:

— Умер.

И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.

— Простудился и — умер! — внятно повторила она. — Там очень холодно, в Сибири…

— Он там должность имел?

Приподняв плечи, женщина просто сказала:

— Да нет же! Я вам говорю, — мы сосланы были, понимаете? В ссылке…

И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.

— За что же-с?

Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:

— Вы знаете, — что такое политика? Политическое преступление?

— Н-нет, — сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.

— Ну, это я вам в другой раз объясню! — слышал он. Снова её речь звучала ласковее и

мягче.

— А теперь — до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!

Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами — Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, — когда и как это было?

Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно осенний ветер, свистели слова — Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума: «Подбородок у ней — будто просвира. И ямка на нём — детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, — на что она их мелом-то?»

Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.

Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.