Изменить стиль страницы

— Сдачи нет, — после принесёшь…

Сдача была в конторке, но ключ лежал в комнате, и Лунёву не хотелось пойти за ним. Когда девочка ушла, Павел не возобновлял разговора. Стоя у прилавка, он хлопал себя по колену снятым с головы картузом и смотрел на товарища, как бы ожидая от него чего-то. Но Лунёв, отвернувшись в сторону, тихо свистел сквозь зубы.

— Ну, что же ты? — вызывающе спросил Павел.

— Ничего, — не сразу ответил Лунёв.

— Так-таки — ничего?

— Отстань Христа ради! — воскликнул Лунёв нетерпеливо.

Грачёв кинул картуз на голову себе и ушёл. Илья проводил его глазами и снова засвистал.

Большая рыжая собака заглянула в дверь, помахала хвостом и исчезла. Потом явилась в двери старуха-нищая, с большим носом. Она кланялась и говорила вполголоса:

— Подайте, батюшка, милостыньку!..

Лунёв молча кивнул ей головой, отказывая в милостыне. По улице в жарком воздухе колебался шум трудового дня. Казалось, топится огромная печь, трещат дрова, пожираемые огнём, и дышат знойным пламенем. Гремит железо — это едут ломовики: длинные полосы, свешиваясь с телег, задевают за камни мостовой, взвизгивают, как от боли, ревут, гудят. Точильщик точит ножи — злой, шипящий звук режет воздух…

Каждая минута рождает что-нибудь новое, неожиданное, и жизнь поражает слух разнообразием своих криков, неутомимостью движения, силой неустанного творчества. Но в душе Лунёва тихо и мертво: в ней всё как будто остановилось, — нет ни дум, ни желаний, только тяжёлая усталость. В таком состоянии он провёл весь день и потом ночь, полную кошмаров… и много таких дней и ночей. Приходили люди, покупали, что надо было им, и уходили, а он их провожал холодной мыслью: «Я им не нужен, и они мне не нужны… Буду жить один…»

Вместо Гаврика ему ставила самовар и носила обед кухарка домохозяина, женщина угрюмая, худая, с красным лицом. Глаза у неё были бесцветные, неподвижные. Иногда, взглянув на нее, Лунёв ощущал где-то в глубине души возмущение: «Неужто ничего хорошего так и не увижу я?»

Он уже привык к разнородным впечатлениям, и хотя они волновали, злили его, но с ними всё же лучше было жить. Их приносили люди. А теперь люди исчезли куда-то, — остались одни покупатели. Потом ощущение одиночества и тоска о хорошей жизни снова утопали в равнодушии ко всему, и снова дни тянулись медленно, в какой-то давящей духоте.

Однажды поутру Илья только что проснулся и сидел на постели, думая, что вот опять день пришёл — нужно его прожить…

В дверь со двора постучали дробным, частым стуком.

Илья встал, думая, что это кухарка за самоваром пришла, отпер дверь и очутился лицом к лицу с горбуном.

— Эге-ге! — качая головой и улыбаясь, заговорил Терентий. — Девятый час, а у тебя, торговец, лавка не отперта!

Илья стоял пред ним, мешая ему войти в дверь, и тоже улыбался. Лицо у Терентия загорело, но как-то обновилось; глаза смотрели радостно и бойко. У ног его лежали мешки, узлы, и он сам среди них казался узлом.

— Пускай, что ли, в жильё-то!

Илья молча начал втаскивать узлы, а Терентий отыскал глазами образ, осенил себя крестом и, поклонясь, сказал:

— Слава тебе, господи, — вот я и дома! Ну, здравствуй, Илья!

Обнимая дядю, Лунёв почувствовал, что тело горбуна стало крепким, сильным.

— Умыться бы мне, — говорил Терентий, оглядывая комнату. Хождение с котомкой за плечами как будто оттянуло его горб книзу.

— Как поживаешь? — спрашивал он племянника, бросая пригоршнями воду на своё лицо.

Илье было приятно видеть дядю таким обновлённым. Он хлопотал около стола, приготовляя чай, но отзывался на вопросы горбуна сдержанно, осторожно.

— Ты — как?

— Я? Хорошо! — Терентий закрыл глаза и с довольной улыбкой покачал головой. — Так-то ли хорошо я сходил, — лучше не надо! Живой водицы испил, словом сказать…

Он уселся за стол, намотал свою бородку на палец и, склонив голову набок, стал рассказывать:

— Был я у Афанасья Сидящего и у переяславльских чудотворцев, и у Митрофания Воронежского, и у Тихона Задонского… ездил на Валаам остров… множество земли исходил. Многиим угодникам молился, а сейчас был: у Петра Фавроньи в Муроме…

Должно быть, он испытывал большое удовольствие, перечисляя имена угодников и города, — лицо у него было сладкое, глаза смотрели гордо. Слова своей речи он произносил на тот певучий лад, которым умелые рассказчики сказывают сказки или жития святых.

— В пещерах святой лавры тишь стоит непоколебимая, тьма в них страховитая, а во тьме детскими глазыньками лампадочки блещут, и святым миром пахнет…

Вдруг хлынул дождь, за окном раздался вой, визг, железо крыш гудело, вода, стекая с них, всхлипывала, и в воздухе как бы дрожала сеть толстых нитей стали.

— Та-ак, — медленно протянул Илья. — Ну, что же — облегчился?

Терентий замолчал на минуту, потом, наклоняясь к Илье, пониженным голосом сказал ему:

— Примером скажу: как сапог ногу, жал мне сердце грех этот, невольный мой… Невольный, — потому, не послушал бы я в ту пору Петра, он бы меня швырь вон! Вышвырнул бы… Верно?

— Верно! — согласился Илья.

— Ну вот!.. А как я пошёл… эдакая лёгкость на душе явилась… Иду и говорю: «Господи, видишь? Иду ко угодникам твоим…»

— Значит — рассчитался? — спросил Лунёв с улыбкой.

— Как он примет мою молитву — не ведаю! — сказал горбун, подняв глаза кверху.

— Да совесть-то как? Спокойна?

Терентий подумал, как бы прислушиваясь к чему-то, и сказал:

— Молчит…

Илья встал, подошёл к окну. Широкие ручьи мутной воды бежали около тротуара; на мостовой, среди камней, стояли маленькие лужи; дождь сыпался на них, они вздрагивали: казалось, что вся мостовая дрожит. Дом против магазина Ильи нахмурился, весь мокрый, стёкла в окнах его потускнели, и цветов за ними не было видно. На улице было пусто и тихо, — только дождь шумел и журчали ручьи. Одинокий голубь прятался под карнизом, усевшись на наличнике окна, и отовсюду с улицы веяло сырой, тяжёлой скукой.

«Осень начинается», — мелькнуло в голове Лунёва.

— Чем иным оправдаться можно, как не молитвой? — говорил Терентий, развязывая свой мешок.

— Просто очень, — хмуро заметил Илья, не оборачиваясь к дяде. Согрешил, помолился — чист! Валяй опять — греши…

— За-ачем? Живи строго…

— Чего ради?

— А — совесть чистая?

— А что в ней толку?

— Н-ну-у… — неодобрительно протянул Терентий. — Как ты это говоришь…

— Так и говорю, — настойчиво и твёрдо продолжал Илья, стоя спиной к дяде.

— Грех!

— Ну и грех…

— Наказан будешь!

— Нет…

Теперь он отвернулся от окна и смотрел в лицо Терентия. Горбун, чмокая губами, долго искал слова, чтобы возразить, и, найдя его, внушительно выговорил:

— Будешь!.. Вот я — согрешил и был наказан…

— Чем это? — угрюмо спросил Илья.

— Страхом! Жил и всё боялся — вдруг узнают?

— А я вот согрешил, а не боюсь, — объявил Илья, усмехаясь.

— Дуришь ты, — сказал Терентий строгим голосом.

— Не боюсь! Жить мне трудно однако…

— А-а! — воскликнул Терентий с торжеством. — Вот и наказание!

— За что? — крикнул Илья почти с бешенством. Челюсть у него тряслась. Терентий смотрел на него испуганно, помахивая в воздухе какой-то верёвочкой.

— Не кричи, не кричи! — говорил он вполголоса.

Но Илья кричал. Давно уже он не говорил с людьми и теперь выбрасывал из души всё, что накопилось в ней за эти дни одиночества.

— Не только грабь, — убивай! — ничего не будет! Некому наказывать… Наказывают неумеющих, а кто умеет — тот всё может делать, всё!

Вдруг за дверью что-то грохнуло, покатилось, затрещало и остановилось где-то близко, у самой двери. Они оба, вздрогнув, замолчали.

— Что это? — тихо и пугливо сказал горбун.

Илья подошёл к двери, отворил её и выглянул на двор. В комнату влетел тихий свист, хрип, шёпот, вихрь звуков.

— Ящики развалились, — сказал Лунёв, затворяя дверь и снова проходя к окну.

Терентий присел на пол разбирать свои мешки, говоря: