Изменить стиль страницы

Игнат откинулся на спинку кресла и расхохотался еще сильнее.

— Ах старый ворон, а? Это ты верно… Для него что свои деньги, что мои всё едино, — вот он и дрожит… Цель есть у него, лысого… Ну-ка скажи какая?

Фома подумал и сказал:

— Не знаю…

— Э! Соединить он деньги-то хочет…

— Как это?

— Да ну, догадайся!..

Фома посмотрел на отца и — догадался. Лицо его потемнело, он привстал с кресла, решительно сказав:

— Нет, я не хочу! Я на ней не женюсь!

— О? Что так? Девка здоровая, неглупая, одна у отца…

— А Тарас? Пропащий-то?

— Пропащий — пропал, о нем, стало быть, и речь вести не стоит… Есть духовная, и в ней сказано: «Все мое движимое и недвижимое — дочери моей Любови…» А насчет того, что сестра она тебе крестовая, — обладим…

— Всё равно, — твердо сказал Фома, — я на ней не женюсь!

— Ну, об этом рано говорить… Однако — что эта она как не по душе тебе?

— Не люблю этаких…

— Та-ак! Ах ты, скажите, пожалуйста! Какие же вам, сударь, больше по вкусу?..

— Которые попроще… Она там с гимназистами да с книжками… ученая стала!.. Смеяться будет надо мной… — взволнованно говорил Фома.

— Это, положим, верно, — бойка она — не в меру… Но это — пустое дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой — умный старик… Житье его было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском деле изнанку видит… Он у нас — ристократ — от матушки Екатерины! Много об себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил — тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?

— Нет, уж я сам себе место выберу, — упрямо сказал Фома.

— Глуп еще ты… — усмехнулся отец. Их разговор был прерван приездом тетки Анфисы…

— Фомущка! Приехал… — кричала она где-то за дверями. Фома встал и пошел навстречу ей, ласково улыбаясь…

…Вновь жизнь его потекла медленно и однообразно. Сохранив по отношению к сыну тон добродушно насмешливый и поощрительный, отец в общем стал относиться к нему строже, ставя ему на вид каждую мелочь и всё чаще напоминая, что он воспитывал его свободно, ни в чем не стеснял, никогда не бил.

— Другие отцы вашего брата поленьями бьют, а я пальцем тебя не тронул!

— Видно, не за что было, — спокойно заявил однажды Фома.

Игнат рассердился на сына за эти слова и тон.

— Поговори! — зарычал он. — Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри — рука моя хоть и мягкая была, но еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос — как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…

— За что ты сердишься на меня? — недоуменно спросил Фома отца, когда тот был в добром настроении…

— А ты не можешь стерпеть, когда отец ворчит на тебя… в спор сейчас лезешь!..

— Да ведь обидно… Я хуже не стал… вижу я ведь, как вон другие в мои лета живут…

— Не отвалится у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз… А ругаюсь потому что вижу в тебе что-то не мое… Что оно — не знаю, а вижу-есть… И вредное оно тебе…

Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не мог понять — что это такое? И подозрительно следил за собой…

Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались, разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца. В нем было много честолюбивого стремления — казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от приглашений и даже посмеивался:

— Боюсь… Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее…

Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.

Он часто вспоминал Палагею, и сначала ему было тоскливо, когда образ ее вспыхивал в его воображении… Но время шло, стирало понемногу яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель, — ускорить постройку ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным, тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, глаза ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху, обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды на Медынскую, сказал ему:

— Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, — как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий, темненький, — кажись, совсем холодный, — а возьми в руку, — ожгет…

Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней не было ничего похожего на Палагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал, что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было, как пузырь, — красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот человек был похож на переодетую женщину… Фоме сказали, что это ее муж… Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему. Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал:

«Противно ей, должно быть, когда он ее целует…»

И за всем этим он, порою, ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской — всё поглощалось этой пустотой… Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной, но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться…

А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился всё более беспокойным, ворчливым и всё чаще жаловался на недомоганье.

— Сон я потерял… бывало, дрыхну — хоть кожу с меня сдери, не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с бока на бок, едва под утро усну… Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так — тук-тук-тук… а то вдруг замрет, кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..

И, покаянно вздыхая, он поднимал к небу глаза, уже мутные, утратившие живой, умный блеск.

— Стережет меня смерть где-то поблизости, — говорил он угрюмо, но покорно.

И действительно — скоро она опрокинула на землю его большое, мощное тело.

Это случилось в августе, ранним утром. Фома крепко спал и вдруг почувствовал, что его трясут за плечо и хриплый голос гудит над его ухом:

— Вставай…

Он открыл глаза и увидал, что отец сидит на стуле у его кровати, однозвучно и глухо повторяя:

— Вставай, вставай!..

Только что взошло солнце, и свет его, лежавший на белой полотняной рубахе Игната, еще не утратил розовой окраски.

— Рано, — сказал Фома, потягиваясь.

— После выспишься…

Лениво кутаясь в одеяло, Фома спросил:

— Али надо что?

— Да встань ты, братец мой, пожалуйста! — воскликнул Игнат и обиженно добавил: — Стало быть, надо, коли бужу…