Лохов грузно опустился на своё место и, прислонясь к стене, потрогал себя за усы.
— Нас вот теперь двое… — медленно и глухо говорил Финоген, хмурым взглядом рассматривая серое лицо Лохова. — Двое нас… Ночь… Никто нас не слышит… никто не видит…
— Вся деревня знает, что я у… у тебя… — тихо сказал Лохов, не глядя на Финогена и всё держась рукой за левый бок.
— Известно, знает… — повысил голос мужик. — А ты это к чему?
— Так… я просто…
— То-то, мол…
Финоген внушительно передёрнул плечами и помолчал.
— Так вот я говорю: нас теперь двое, мол, ночь, никто нас не видит, не слышит… Стало быть, я могу… — тут Финоген остановился и опять помолчал, внимательно разглядывая Лохова, — …говорить с тобой без опаски… — закончил он свою речь.
— Говори, говори… — торопливо сказал Лохов.
— И скажу я тебе прямо — плох ты. На большое дело, на способных людей ты не годишься… Здесь ты не охотник, а лиса. И следует тебе такое место найти для себя, где бы ты сам был охотником, — понял?
Лохов кивнул головой.
— Понял, что тебе здесь не место?
— Понял! — твёрдо сказал Лохов.
— Ну, стало быть, и не лезь на рожон…
— Да… надо подумать…
— Подумай… А теперь давай-ка спать… пора! Скоро, чай, петухи запоют…
Финоген поднялся из-за стола, поставил ногу на лавку и стал разувать её, медленно раскутывая оборы лаптей. Лохов следил за ним и молчал, дёргая рукой себя за усы. Потом Финоген смачно и громко зевнул, перекрестил рот, взглянул на образ и стал, широко размахивая рукой, крестить грудь. Лохов начал раздеваться уже тогда, когда Финоген залез на полати и сказал ему оттуда:
— Будешь ложиться, лампу-то потуши.
Скоро и Лохов забрался на печь; но ему не спалось. В избе было темно. В окна её с улицы смотрело что-то жуткое, холодное. На полатях громко и ровно дышал Финоген, и порой он всхрапывал, сердито так… Караульщик где-то далеко бил в доску, и в тишине ночной разносились гулкие, пугающие звуки. Дрёма смыкала глаза Лохова, но он вдруг вспоминал что-то и спугивал её. Тогда, приподняв голову, он осторожно заглядывал на полати и, убедившись, что Финоген крепко спит, снова дремал… И снова вздрагивал от боязни…
«А ведь он верно говорил, — думалось ему в тишине. — Слаб я ещё… О господи! Как трудно жить-то! Н-да… Слаб я… боюсь вот… чего боюсь? Стращает… сам, значит, наметил это место. О… господи!.. Его мне… не одолеть…»
Поболтался Лохов в деревне ещё дней десять после этого разговора и однажды, придя откуда-то с улицы в избу Финогена, объявил ему:
— Завтра еду…
— Куда? — равнодушно спросил Финоген.
— В город… прочь, стало быть…
— Та-ак…
— Не понравилось у нас? — осведомилась Варвара.
— Отвык… всё-таки, знаете, деревня…
— Известно уж… В городе вам способнее…
— Сказано: большому кораблю — большое и плавание… — невозмутимо равнодушно заметил Финоген.
Лохов взглянул на него и поджал губы.
Рано утром на другой день он запряг свою пегую лошадку в тележку и начал прощаться с Финогеном и его шабром Ефимом, который, с вечера осведомлённый об отъезде Лохова, тоже пришёл проводить его и, позёвывая, сонный и нечёсаный, сидел на лавке, упёршись в неё руками.
— Ну, стало быть, мы с вами, Финоген Ильич, за прокорм, квартиру в расчёте?
— Ровно бы так… — сказал Финоген.
— Значит, спасибо за хлеб-соль, за ласку…
— Не на чем.
— Какая уж наша хлеб-соль? — со вздохом сказала Варвара.
Ефим зевнул и объявил:
— Деревенский хлеб — он самый святой на земле…
— Свят-то он свят, да не так, чтобы скусен… — вставил Финоген, почёсывая спину.
Лохов подпоясывал тулуп кушаком и молчал. Подпоясавшись, он взял в руку шапку, перекрестился и, поклонившись всем, молвил:
— Прощайте!
— С богом! — в один голос ответили Варвара и Ефим, а Финоген молча поклонился.
И все четверо пошли вон из избы. Финоген отворил ворота. Лохов ввалился в тележку, повозился в ней и, взяв вожжи в руку, снова сказал, сняв шапку и тряхнув головой:
— Прощайте! Н-но!
Пегая лошадка пошла…
Провожатые вышли за ворота и стали смотреть вслед тележке, прыгавшей по замёрзшим кочкам грязи, кое-где покрытым снегом. Предрассветный сумрак окутал деревню каким-то призрачным туманом, и тележка Лохова быстро скрывалась в нём.
— Дорога, избави бог, плоха! — сказал Ефим, качая головой.
— Да, попрыгает он двадцать семь вёрст… — заметила Варвара и ушла в избу.
Финоген взглянул на неё, говоря Ефиму:
— Идём ко мне, — чаем напою…
— Идём…
В избе Варвара, возившаяся у печи с самоваром и освещённая огнём, пылавшим в печи, встретила их вопросом:
— Уехал?
Точно она этого не знала.
— Укатил! — сказал Ефим.
— Н-да-а! отвалился… — задумчиво протянул Финоген. — Плох он… очень он плох! Другой бы… э-э-э! Так бы это он оборудовал свои дела… что нам бы одно осталось — кричи караул!
— Напрасно ты, по-моему, его застращал… — сказал Ефим. — Что пугать человека? То невыгодно, другое недоходно… пусть бы он сам попробовал… А нам он человек полезный… в банк-от бы и тово…
— Ну, что вышло, то и вышло. А у нас ему учиться жить — не место. Мы не для него… Плох потому что.
— Погоди! Доживёшь, может, и до хорошего какого… — пригрозила Варвара. — Подползёт да и прицепится… как вон Фомичев в Кузнечихе.
— Это ещё улита-то едет, — когда-то она будет!.. — задумчиво сказал Финоген.
— А никого он здесь не расположил к себе!.. — заметил Ефим.
— Кроме Лёски твоего…
Ефим засмеялся.
— Лёске он был друг…
— Вот такой ворон, как Мотька этот, и начал бы со стервятины вроде Лёски… А на ней отъевшись, и нас, грешных, стал бы долбить помаленьку да не торопясь.
— Оно, пожалуй, так.
— То-то…
— Финоген Ильич, пригляди за самоваром-то, а я пойду творогу принесу да сочней спеку… — попросила Варвара мужа.
— Али у тебя хлебы ныне? — спросил Ефим.
— Хлебы… — ответила женщина, уходя из избы.
— Н-да… семь, говорит, сот у меня… — задумчиво говорил Финоген, сидя на лавке против печи и пристально глядя на огонь. — Врёт, надо быть, больше имеет… Мне бы хоть эти самые семь сот… Ну и повернулся бы я с ними! Эхе-хе! Зимой бы у меня мак зацвёл… А он что? Дурак!..
— Видно, бог дураков-то больше любит… — сказал Ефим.
— Э-эхма!
Освещённое огнём угрюмое лицо Финогена дрогнуло, и в голубых глазах его блеснула на миг тёмная грусть…
Голодные
Пришлось мне недавно поехать вёрст за сто вниз по Волге, и на обратном пути видел я голодающих. Они хлынули на наш пароход с одной из пристаней; их было около сотни, всё больше старики, старухи, бабы с грудными ребятами на руках и дети, — много детей! Тут были все возрасты — от недельного ребёнка до десятилетних парнишек, желтоволосых, чумазых, с острыми рожицами, обтянутыми бескровной серой кожей. Цепляясь за подолы матерей и бабушек, они молча сбегали по сходням на пароход и, очутившись на просторной, чистой палубе, останавливались и смотрели вокруг широко раскрытыми, серьёзными глазками. Взрослые крестились.
С утра весь день шёл дождь, и все эти большие и маленькие, но одинаково беспомощные люди были перепачканы в глине, облепившей их ноги, лохмотья и пустые котомки.
— Проходи на корму! В четвёртый класс иди! — командовали им матросы.
И они тяжело двинулись по указанному направлению, молчаливые и сосредоточенные в своём горе.
— Откуда вы? — спросил их кто-то из пассажиров.
— Из-за Пьяны…
— Куда едете?
— Сбирать…
— По миру…
— Не подают в наших-то местах…
— Трое суток шли вот…
— Которые в город поедут, которые в Лысково…
Голоса — надорванные и глухие, на иных лицах стыд и смущение, большинство равнодушно и тупо; две-три рожи испорчены противными минами ханжества, и это как раз самые сытые и плотные фигуры в общей массе усталых, тощих, ободранных людей с подведёнными животами и растерянными взглядами.