Изменить стиль страницы

Под конец он подошел к раненому, тихо лежавшему в углу.

— Вставайте же, черт вас побери! — сказал врач.

Однако раненый ничего не ответил и продолжал лежать. «Может, он уже умер», — подумал я, но оказалось, что он жив.

— Что с вами?! — сорвался в крик врач.

Тут лежавший произнес одно слово:

— В живот…

— Тогда вы относитесь к лежачим, как вы попали сюда? Сейчас посмотрим. — Он присел на корточки и нажал лежавшему на живот. — Тут? — спросил он. — Или здесь? — И каждый раз раненый стонал. — Ну, — сказал врач, — вы слишком уж чувствительны. — Потом он приказал: — Перенести к лежачим.

Два человека подхватили раненого, а унтер-офицер посветил фонариком, но, когда его проносили мимо меня, я понял, что он был мертв. Я был уверен, что он мертв.

— Да ведь он мертв, — сказал я унтер-офицеру с фонариком.

— Заткнись, — кратко ответил он.

Они вынесли его из вагона, и люди на перроне посторонились. Один из румынских офицеров приложил руку к пилотке. Наверняка он тоже понял, что раненый был мертв. Там, в углу, врач замял его до смерти.

Потом пришел какой-то человек и спросил, сколько нас осталось, так что пришлось пересчитывать, и я в темноте ответил дважды — разными голосами. Нас осталось четырнадцать, и нам принесли горячего молока и по нескольку румынских сигарет на каждого. Потом мы тронулись, и в последний момент мой унтер-офицер на ходу впрыгнул в вагон, и с ним был еще один, и тот, который был с ним, засмеялся и сказан, что он не ранен, но почти ничего не видит, потому что разбил очки. Но они не смогут к нему придраться, потому как его лейтенант письменно засвидетельствовал, что очки разбились «из-за действий противника». Полуслепой улегся где-то в углу, и мой унтер-офицер отдал ему молоко, припрятанное мной для него. А мы с ним приложились к шнапсу, который он принес. Но после горячего молока им всем то и дело хотелось отлить, так что они еще долго не давали нам спокойно посидеть на нашем ящике. Да и холодновато стало, к тому же темно, хоть глаз выколи. В тихих полях, мимо которых мы проезжали, таилась какая-то угроза. И глухие деревушки, дремавшие за кустами, казались опасными.

Абрикосовый шнапс был очень крепким, и молоко категорически отказывалось уживаться с ним. Меня вдруг стало мутить. При каждом толчке поезда у меня подкатывало к горлу, а потом отпускало, и темно-серые поля сливались перед моими глазами во вращающуюся кашу. Потом меня вырвало, я подобрал на полу одеяло и улегся на солому. Унтер-офицер подоткнул мне под голову еще одно одеяло вместо подушки. Он ничего не сказал. Стояла жуткая тишина.

И я заснул.

А проснувшись, почувствовал, что меня знобит. Поезд стоял в узком ущелье. Едва рассвело. Унтер-офицер вышел наружу покурить.

— Привет, — крикнул он мне, — как спалось?

Я закурил и тоже вылез наружу, почти все легкораненые стояли там. Горы были очень крутые, а наверху, где-то у самой вершины, я заметил пастушонка, который приветственно махал нам шапкой. Парнишка что-то кричал, ему наверняка было одиноко там наверху, очень-очень одиноко, так что он радовался, когда мимо проезжал поезд. От паровоза валил такой столб пара, что вокруг ничего не было видно. Я вдруг почувствовал голод и вернулся в вагон. Съел оставшийся кусок белого хлеба с сыром и запил холодным кофе. Я уже совсем не ощущал себя счастливым и очень затосковал по дому. К тому же и рана теперь заболела, и я почувствовал, что она начала гноиться. Мне было очень плохо. Я мечтал оказаться на настоящей кровати. Да и помыться тоже не мешало бы. Как-никак трое суток не умывался. Мы только шли строем, потом шли в атаку, опять шли строем, опять шли в атаку, в полевые кухни попали снаряды, а потом я был ранен и много выпил, ничего удивительного, что мне стало плохо. И еще этот озноб…

Кто-то стоял совсем рядом со мной и мочился прямо из вагона наружу. Но делал все наоборот. То есть мочился на стенку вагона внутри.

— Эй, — крикнул я, — ты что там делаешь?

— Мочусь, — спокойно ответил тот.

— Мочись себе, только надо правильно…

— А я и так правильно…

Я хотел было встать и показать ему, как надо мочиться. Но не успел. Он уже кончил и теперь застегивал штаны. Тут я заметил, что это был тот самый полуслепой, и подумал, что он валяет дурака.

Я взял свое одеяло и лег на другое место…

У меня было отвратительно на душе, и я теперь уже больше не думал про то, что они ничего не могут от меня потребовать, а прикидывал, чего я могу от них потребовать.

Потом паровоз свистнул, и мы очень медленно поехали по одному из подвесных, очень опасных карпатских мостов, а потом была станция, и нас опять просеивали. Мой унтер-офицер опять проделал тот же номер, но полуслепого они на этот раз схватили, а с ним и кое-кого еще. У одного была всего лишь экзема.

— Экзема, — сказал врач. — Вы в своем уме, как это вам удалось с экземой доехать до Венгрии?

Нас осталось всего восемь, из трех вагонов нас сунули в один, и странно — в вагоне опять оказалось ровно двадцать четыре человека. Может, у них и был только один этот вагон. А парню с экземой, и полуслепому, и всем с простыми сквозными ранами потому и пришлось там остаться, что у них других вагонов просто не было. Нас прицепили к лежачим. И из вагонов с лежачими тоже нескольких вынесли, потому что они уже не могли перенести транспортировку. От одного из них вообще мало что осталось. У него не было обеих ног, и он казался ужасно маленьким, когда его несли мимо нас на носилках. Он был бледен, как полотно, и явно взбешен. А повязки на нем почернели от крови. Вынесли и одного мертвого, а потом еще одного, это был тот раненный в живот, которого врач в углу нашего вагона замял до смерти…

У меня на душе все еще кошки скребли, и в вагоне опять было очень тесно. Двадцать четыре человека, и старшим назначили очень сурового унтер-офицера. Он был высоким и широкоплечим, имел крест за заслуги, и я не сомневался, что он был на гражданке школьным учителем и вскоре получит звание фельдфебеля. «Все по местам!» — крикнул унтер-офицер. Он явно страдал желтухой, и его мясистое лицо было похоже на физиономию Муссолини с бронзовой статуи.

Мы разошлись по своим местам.

— Сесть! — скомандовал он.

Мы все послушно сели. По шесть с каждой стороны вагона. Четырежды шесть. Нет, трижды шесть и один раз пять. Так как высокий унтер-офицер все еще стоял.

— Рассчитайсь!

Мы рассчитались.

Я просто перескочил через одно число и сказал «четырнадцать» вместо «тринадцать», а он этого не заметил, потому что забыл прибавить себя самого. Никто ничего не заметил. Все мы были ужасно усталые и голодные, да и раны наши стали побаливать.

Потом нам дали поесть — белый хлеб, сыр и горячий кофе. Мы долго не трогались с этой станции. Она была какая-то захолустная. Повсюду громоздились кучи угля и дров. Стоял тут еще один поезд с танками и еще один с запертыми вагонами; на танках сидели танкисты, они приветливо помахали нам, и мы им помахали в ответ. Нам всем чуть полегчало, потому что мы немного поели. Лица у танкистов тоже были усталые, и чувствовалось, что им все до смерти надоело. Вскоре их поезд тронулся, и я видел, что они нам завидовали. На какое-то время мы были избавлены от всего этого. Три недели назад я стоял на этом самом вокзале, и тогда тут тоже стоял поезд с ранеными, и я тоже им всем завидовал…

Я беспокоился о своем унтер-офицере, раненном в предплечье. И нигде его не видел. Видел лишь здание вокзала, пивную, в которую меня так и тянуло, но в кармане у меня не завелось ни одного лея, и я вылез из вагона, а суровый унтер-офицер сразу спросил, куда это я собрался, выходить из вагонов запрещено. Ну я ответил, что мне надо оправиться по-большому, тут они никогда не могли ничего возразить, и он сказал, чтобы я поторапливался. А я и не думал торопиться. Мне не надо было в туалет, я хотел только выяснить, куда подевался мой унтер-офицер с раной в предплечье. Мой Губерт. На перроне я увидел, что они составили настоящий санитарный поезд, с пассажирскими вагонами и белыми постелями, с врачами и сестрами. И наш вагон был прицеплен к нему. Мы не были ни лежачими, ни как следует сидячими, мы были ни то ни се, и я подумал, что моя рана все же, наверное, немного не такая, как надо.