Изменить стиль страницы

И в самом деле, трудно встретить художников. более далеких друг другу — кругом излюбленных тем, характером изобразительности, манерой, стилем, — чем Чехов и Бунин. Само отношение к жизни, понимание трагического, обращение к стихии юмора, мера человечности и трактовка любви — все это обнаруживало резкое несходство, различие двух писателей. Начать с того, что Бунин вообще не принимал у Чехова значительную часть его творчества — пьесы (за исключением «Чайки»). Здесь он следовал за Толстым, не находившим в чеховском театре ни драматургического действия, ни значительного содержания. Но даже в прозе Чехова Бунин выделяет те произведения, которые резкостью и «беспощадностью» реалистических подробностей ближе его методу. Так, характерно, что в составленном им списке «лучших» чеховских произведений не названа «Невеста», но приведены «Архиерей» и «В овраге». Эта цельность, последовательность Бунина (и отсюда же проистекающая парадоксальность взглядов) проявляются во всех оценках литературных явлений.

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о талантливом прозаике-реалисте А. И. Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрою в глубокомыслие, следованием моде, формалистическими ухищрениями. Внутренне далекий в 900-е годы и горьковскому «Знанию», и символистскому «Скорпиону», он кажется современникам чопорным и почти старомодным в своей верности классическому реализму, по крайней мере — одиноким. Наезжая в Москву, он регулярно появляется на заседаниях основанного Н. Д. Телешовым литературного содружества «Среда». Сообщая М. Горькому о московских событиях, он, например, пишет: «На „Среде“ я два раза сделал скандал — изругал последними словами Серафимовича, начавшего писать à la Ценский»[84]. (Напомним, что в начале десятых годов С. Сергеев-Ценский усиленно увлекался «модерном».) А вот свидетельство члена «Среды» Б. К. Зайцева: «Бунин именно „стеснял“. И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего „запускать в небеса ананасом“ (Белый). Но когда Бунин слушал, иные фразы застревали в горле»[85].

Размышляя о судьбах русской литературы после смерти Чехова и Толстого, Бунин стремится защитить позиции реализма в ту пору, когда декаданс широкой волной надвинулся на искусство. Самый строй жизни, облик героя, отношение к нравственным ценностям, к чувству любви, к природе — буквально все, что проповедовала и как изображала «новая» литература, было ему глубоко враждебно. Речь шла, стало быть, не только об эстетике. Подобно героине его позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности, — в том числе и в произведениях искусства, — пору безвременья. Однако, отвергая упадническое искусство, он неправомерно распространяет свое отрицание и на таких крупных писателей XX века, как А. Блок, В. Брюсов, молодой В. Маяковский, творчество которых было так или иначе связано с модернизмом. Верный своему изначально сложившемуся взгляду на литературу, ее задачи и назначение, он не понимает и не принимает их. У Бунина и «новых» писателей как бы «разные группы крови». Признавая их литературную одаренность, он отказывает им в естественности и духовном здоровье. «Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца» — эти слова двадцатичетырехлетнего Бунина (см. статью «Памяти сильного человека») раз и навсегда определили его отношение к модернизму. Так проявляется до прямолинейности, на редкость цельная натура Бунина, безжалостно отвергавшего все, что казалось ему надуманным, «книжным», «городским».

Политические пристрастия Бунина-эмигранта, жизнь вдали от родины, от широкой читательской аудитории («„широкая публика“… где она, кто она? — спрашивал он, живя во Франции. — Может быть, она была в России. Здесь же все в каких-то семейных размерах. Кто-то сказал: литературный курятник»[86]) только усилили это отрицание. В своих последних, итоговых книгах («Освобождение Толстого», «Воспоминания», «О Чехове») он огульно отвергает современную ему литературу: «Силы (да и литературные способности) у „декадентов“ времени Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами… — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог называться здоровым в обычном смысле слова?..» и т. д. Именно скоплением больных, падких на сенсацию талантов, привлекающих любыми средствами расположение публики, объясняет Бунин, в частности, то, что ему самому не нашлось в литературе, как он считал, достойного его дарования места. В живописной, красочной и пристрастной характеристике своего времени Бунин через сорок лет устраивает своего рода Варфоломеевскую ночь собратьям по литературному цеху, рассчитываясь с ними поименно. В разряд декадентов он готов зачислить теперь и Горького. Его ирония распространяется широким фронтом на все — от символистов до «знаниевцев», которые, в позднейших его описаниях, выглядят статистами из аляповатой боярской оперы («В поддевках, в шелковых рубахах навыпуск, в ременных поясах с серебряным набором, в длинных сапогах»). Подчас здесь очевидна уже явная ревизия собственных прежних общественных тяготений, здесь против Бунина свидетельствуют и многочисленные интервью десятых годов, в которых он говорит о своих демократических симпатиях и даже заявляет, что тяготеет «больше всего к социал-демократии») («Голос Москвы», 1912, 24 октября, № 245), и его обширная дружеская переписка с Горьким. Правда, предвидя все это, Бунин в своем литературном завещании специально оговорился, что «писал письма… не всегда в соответствии с тем, что я чувствовал, — в силу разных обстоятельств. (Один из многих примеров — письма к Горькому)»[87]. Некоторые, и существенные, основания для этого имелись. Отношение к Горькому (даже в пору их наибольшего сближения), как показывают некоторые документы, например дневник 910-х годов племянника Бунина Н. А. Пушешникова, были непростыми, «двуцветными», где многое писатель хранил «про себя», открываясь только самым ближним. Но все это приобрело качественно иной оттенок за огненной стеной революции и гражданской войны. И здесь снова есть надобность вернуться к бунинским дневникам, к тому жанру, о котором сам Бунин повторял: «Тут жизнь, как она есть — всего насовано. Нет ничего лучше дневников — все остальное, брехня!»[88]

С помощью дневников мы можем проследить, как с юношеских лет Бунин вырабатывал в себе художника. Он непрерывно наблюдал, впитывал, и все увиденное, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» — луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Но начиная с «германской», с 1914 года («Теперь все пропало», — сказал ему брат Юлий, едва услышал об убийстве эрцгерцога Фердинанда, что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, как утрата близких. И чем дальше, тем больше. В его дневниках мы читаем о лживо пафосных речах и тостах, разнузданном веселье «господ-интеллигентов» в столичных ресторанах — и о горе, унынии в деревне, об осиротевших детях и вдовах, обезлюдевших избах, о сгущении мрака. Только природа, в своем вечном великолепии, способна на время успокоить душевную боль, и в дневниках 1915–1917 годов можно наблюдать постоянный контраст в изображении красоты первозданной природы и бедности, скудости, мучений народа. Буржуазная революция 1917 года, падение империи только усиливают пессимизм Бунина в отношении будущего России как национального целого. В охваченной брожением деревне Глотово, в августе 1917 года, он горестно размышляет: «Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.». Прослеживая тему эту в бунинских дневниках, идя против течения времени, вспять, видишь, что занимала она писателя задолго до наступления революционного 1917 года. Бунин много и настойчиво размышлял о том, что же такое народ как данность, кого включать и почему в это безграничное понятие. Порой он даже сердился: «Хвостов, Горемыкин, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на самодержавие». Запись эта сделана за год с лишним до предыдущей, 22 марта 1916 года, задолго до прихода к власти Гоцев и Керенских. Но еще раньше, в самом начале 1910-х годов, наблюдая каждодневно за «мужиками», т. е. всеми и официально признаваемым «народом», Бунин ощущает прежде всего там огромный резервуар спящих и, по его мнению, еще совсем диких, разрушительных сил. И — пока еще, как видение, как страшный сон, — чудится ему пора, когда произойдет то, о чем «орет», едва войдя в избу и не глядя ни на кого, некий странник:

вернуться

84

«Горьковские чтения 1958–1959». М., 1961, с. 72.

вернуться

85

Зайцев Б. К. «Москва». Мюнхен, 1960, с. 44–45.

вернуться

86

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 38–39.

вернуться

87

Бунин И. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 480.

вернуться

88

Кузнецова Галина. Грасский дневник, с. 92.