Изменить стиль страницы

Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года «Книга»), и нашедшее неожиданные смелые связи. Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая генеральную, скрепляющую идею. — Тут и стихотворения в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки, — все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста! Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более. настойчиво, чем в «чистой» прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного. Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: «И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку». И вправду, «невыдуманное» страшнее написанного. В выросшем из этой «прогулки» прекрасном рассказе «Древний человек» (законченном уже через три дня — 8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен «формой» — пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением «дымчатой кошки» («сбежала на землю — и стала невидима»). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок — «милый, трогательный, детски простой» и — «Ему не дают есть, не дают чаю — „ничтожности жалеют“…». В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди — Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева («Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной») или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену «и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее». И тут же: «Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют, стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капля дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике». И вот еще одно, и немаловажное, значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей, но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение «Псковский бор», с его эффектной и уже знакомой нам концовкой:

И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом.

Возвращаясь к одной из главных тем дневников Бунина — теме смысла жизни перед неизбежным приходом смерти, следует сказать, что русский человек, русский крестьянин воспринимается им, однако, не просто через «тупое отношение» к тайнам бытия (см. такие рассказы, как «Худая трава», «Веселый двор»). Все было, конечно, гораздо сложнее и достойнее огромного бунинского таланта. Как отмечал один из зарубежных исследователей, «Бунин неоднократно, с какой-то нарочитой настойчивостью обращается к теме смерти в применении к русскому простому православному человеку — и останавливается перед ней в недоумении. Это как бы двузначное недоумение. Он останавливается перед общечеловеческой тайной смерти, не смея в нее проникнуть — но одновременно перед ним встает и другая тайна: тайна отношения к смерти русского человека. Что это — величие, недоступное его, писателя, пониманию, или это варварство, дикость, язычество?» Ответа на этот вопрос Бунин, кажется, так и не находит. Впрочем, вероятно, рационального, логического ответа и не может быть найдено. Однако жалкость человеческого прозябания вообще, несправедливость такой жизни, которая просто недостойна породившей ее природы, неотступно волнует его. Отсюда мысль его распространяется дальше и выше, достигая размахов диалога со Вселенной, Космосом, в трагическом, неразрешимом противоречии между вечной красотой земного мира и краткостью «гощения» в этом мире человека. Из одиноких, горестных и с годами, в изгнании, все обостряющихся размышлений, доверяемых дневникам, это прорывается в творчество, прорастает в такие шедевры, как, например, пронзительно исповедальный рассказ «Мистраль». Дневники — и это главное — дают нам как бы «нового» Бунина — укрупняют личность художника. В то же время Дневники органично, как часть в целое, входят в корпус других автобиографических и публицистических материалов.

Собранные все вместе, в одном томе, автобиографические материалы, дневники, воспоминания, литературная критика объясняют нам многое как в творчестве, так и в личности Бунина и одновременно дают широкую панораму литературной жизни начала века. Они красноречиво свидетельствуют о необычайной цельности, последовательности личности Бунина, упорно, если не сказать — упрямо, выражавшей себя, те излюбленные идеи, которым писатель не изменил за свою долгую жизнь.

Как критик Бунин впервые выступил в 1888 году (статья «Поэт-самоучка» (по поводу стихотворений Е. И. Назарова) и «Недостатки современной поэзии» — в № 24 и 28 журнала «Родина»), и от этих юношеских опытов — к выступлениям середины 900-х годов, а затем к эмигрантской публицистике — прямая магистраль. Понятно, исход за рубеж, резкая перемена обстановки, неприятие новой России — все это сказалось раньше и сильнее всего как раз на общественно-литературных оценках Бунина, ожесточило его перо, привнесло особенную, демонстративную пристрастность в подходе к современности и к истории. Однако почти в каждом случае это была преувеличенно выраженная или просто очищенная прежняя тенденция. И если «отжать» прямолинейные выпады Бунина-эмигранта против рабоче-крестьянского государства и советской культуры, то и в основе его позднейших мемуарно-критических работ мы обнаружим изначальные его принципы, те же, что и прежде, требования к литературе, сохраняющие свое значение и посейчас. На протяжении всей жизни Бунина они, конечно, не оставались тождественными себе, приобретали новые оттенки и даже акценты, но в главном с удивительным постоянством были себе верны в безоговорочной поддержке здорового, реалистического искусства; в выявлении его ценности в соотнесении с великанами русской литературы XIX века — А. С. Пушкиным или Л. Н. Толстым; в непрекращающейся борьбе с декадансом и модернизмом, включая, правда, в общие скобки и болезненные явления, и та действительно новое, что Бунин, с его цельностью мышления, не мог принять (скажем, творчество А. Блока или В. Маяковского).

Юность Бунина, формирование его личности, прошедшей на Орловщине, в нищающей усадьбе, отмечены известной двойственностью тяготений — сословно-дворянских и простонародно-демократических. Показателен уже самый перечень статей молодого Бунина: «Талант, выброшенный на улицу. По поводу самоубийства Н. В. Успенского». (1889), «К будущей биографии Н. В. Успенского» (1890), «Памяти Т. Г. Шевченко» (1891), «Памяти сильного человека (По поводу 70-летней годовщины со дня рождения. И. С. Никитина)» (1894) и т. д. Он ищет объяснения подлинности, первичности литературы в близости писателя к национальному «корню»: «Все гениальные ее представители — люди, крепко связанные с своею почвой, с своею землею» («Памяти сильного человека»).

Однако наиболее глубинным и мощным было воздействие на Бунина, на его «жизненный состав» иных имен и иных книг. Уже в пору отрочества возымел он непреклонное желание стать не кем-нибудь, а «вторым Пушкиным и Лермонтовым». И перед своей кончиной, как вспоминала В. Н. Муромцева-Бунина, «очень мучился смертями Пушкина и Лермонтова и бесконечно говорил об этом»[64]. Бунин всю. жизнь чувствовал в себе как бы особое «право» на них. В эмиграции, в далеком от России Грассе, с юношеской горячностью восклицал: «Это я должен был бы написать „роман“ о Пушкине! Разве кто-нибудь другой может так почувствовать? Вот это, наше, мое, родное, вот это, когда Александр Сергеевич, рыжеватый, быстрый, соскакивает с коня, на котором он ездил к Смирновым или к Вульфу, входит в сени, где спит на ларе какой-нибудь Сенька и где такая вонь, что вздохнуть трудно, проходит в свою комнату, распахивает окно, за которым золотистая луна среди облаков, и сразу переходит в какое-нибудь испанское настроение… Но ведь этим надо жить, родиться в этом!»[65] Пушкин (как и позднее Лев Толстой) — для него часть России, живая и от нее неотделимая. Отвечая на вопрос, каково было воздействие на него Пушкина, Бунин размышлял: «Когда он вошел в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда, я узнал и полюбил ее небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной — и так особенно — с самого начала моей жизни» («Думая о Пушкине»). Происходит возвращение к национальным истокам, русскому «корню», только безмерно обогащенное духовностью, огромной культурой, какую вобрали в себя великие художники XIX века. И когда, позднее, в автобиографических заметках, Бунин не без гордости заявляет: «Все предки мои были связаны с народом и с землей…» — он почти дословно повторяет слова своей юношеской статьи о «сильном человеке» И. С. Никитине.

вернуться

64

Письмо В. Н. Буниной Н. П. Смирнову от 9 марта 1959 г. — Журн. «Новый мир», 1969, № 3, с. 215.

вернуться

65

Кузнецова Галина. Грасский дневник. Вашингтон, 1967, с. 89.