Вскоре Евгений, брат Гаршина, по совету врача решил перевезти его из больницы домой, в Харьков.
В Харьков Гаршин приехал в ужасном виде. Он был в состоянии полнейшей апатии, прерываемой иногда беспричинными слезами. Таким его застал дядя Владимир Степанович Акимов. Состояние племянника глубоко обеспокоило его, и он предложил Гаршину переехать к нему в имение, в Херсонскую губернию. Владимир Степанович надеялся, что в новой обстановке, среди природы, Гаршин скорее поправится и придет в спокойное состояние. В своих воспоминаниях Акимов намекает на какие-то обстоятельства семейной жизни в Харькове, которые мешали выздоровлению Гаршина и которые надо было устранить. По-видимому, намеки эти относятся к взаимоотношениям Гаршина с матерью.
Мать Всеволода Гаршина, Екатерина Степановна, играла в жизни писателя и положительную и отрицательную роль. Женщина по характеру своему властолюбивая и деспотичная, она проявляла свою любовь к сыну крайне неровно. Она отдавала ему свои, заработанные тяжелым трудом, деньги, заботилась о его судьбе, карьере, но каждая встреча матери с сыном приводила к ссорам и тяжелым недоразумениям.
В этих семейных разладах значительную роль играло и отношение Гаршина к отцу. Так, например, мать писателя не могла ему простить рассказа «Ночь», в котором Гаршин в теплых выражениях описывал своего отца. Опубликование этого рассказа она считала личным оскорблением. Очевидно, ненависть к человеку, причинившему ей и ее возлюбленному столько горя, не покидала ее всю жизнь и не смягчилась даже с его смертью.
Вероятно, и в воспоминаниях Акимова речь идет об очередных ссорах и недоразумениях, возникавших в семье Гаршиных.
Однако приглашение Акимова Гаршин встретил полным равнодушием. Он не стремился уехать, но и не возражал. Ко всему на свете он в этот период относился апатично.
Акимов не стал долго колебаться и, захватив Гаршина отправился в свое имение.
Уже в вагоне настроение Гаршина начало меняться. Смена впечатлений благотворно подействовала на его психику. Больной писатель с детским любопытством стал разглядывать механические игрушки, которые Владимир Степанович вез в подарок своим детям. Механический медведь, с ревом ходивший по вагону, впервые вызвал смех у Гаршина. Механическая крысоловка заняла его воображение, и он тут же начал искать возможности применить ее к делу.
В настроении, полном надежд, дядя и племянник приехали в Ефимовку.
Гаршин как будто несколько успокоился. Постоянное пребывание на воздухе, длительные прогулки и физическая работа благотворно подействовали на него, но часто он вдруг задумывался, обводил окружающих печальным взглядом и заливался слезами. Почти каждую ночь весь дом просыпался от судорожных рыданий, слышавшихся из комнаты Гаршина.
Но постепенно состояние Гаршина начало улучшаться. Беспричинные рыдания становились реже, землистый цвет лица сменился легким румянцем.
Рано утром Гаршин вставал и до восьми часов катался на коньках, не обращая внимания на погоду. Он мог безустали пробежать на коньках чуть не десять верст. После катанья он завтракал и отправлялся к дяде в камеру (Акимов был мировым судьей), где с интересом выслушивал бытовые дела и записывал показания свидетелей. Перед обедом Гаршин опять отправлялся гулять или кататься на коньках, затем обедал, возился с детьми, а по вечерам играл с Владимиром Степановичем в шахматы, просматривал журналы и рано ложился спать. Такая, почти санаторная, обстановка в конце концов возымела свое действие. К весне Гаршин стал почти прежним — мягким, добродушным и веселым, — таким, каким его знали до болезни.
Мы уже говорили, что Гаршин прекрасно помнил все, даже самые мельчайшие эпизоды своей болезни. И в длинные деревенские вечера он рассказывал дяде, сам при этом содрогаясь от ужаса, о своем пребывании на «Сабуровой даче» и в лечебнице доктора Фрея, описывал нравы и порядки сумасшедшего дома, своих соседей по палате, врачей, больничных сторожей.
Известие, что Гаршин начал поправляться, обрадовало его родных и знакомых. Теперь его все чаще стали спрашивать, когда же он начнет вновь писать. Вряд ли кто-либо из его корреспондентов понимал, насколько эти вопросы ранят душу Гаршина. Он пока и мечтать не мог ни о какой литературной работе. Частые головные боли мучили его, и всякое умственное напряжение, даже писание обыкновенного письма, требовало огромных усилий.
Страх вновь заболеть преследовал Гаршина непрестанно. Воспоминания о страшных днях давили кошмаром.
«Если бы я мог писать, то я бы и писал, — отвечает он на бестактные вопросы матери. — Ведь это бессмысленно было бы, мама, не хотеть делать того, что представляется единственным светлым местом в жизни. Ведь у меня ничего за душой нет: ни на какое личное счастье я рассчитывать не могу, потому что я калека (т. е. нравственно обязан быть таковым), наживаться не умею, да и если бы и умел, то не могу захотеть наживаться, честолюбия тоже нет, да и поздно в двадцать семь лет стремиться в генеральство…»
Прошли весна и лето, надвигалась зима. Гаршин задумывается над тем, что делать дальше, как заработать на жизнь. Он был беден, а жить без конца за счет дяди не хотел. Но за что же взяться? Всеми силами души Гаршин стремился к литературе. Но ему казалось, что литературная работа вновь приведет его к болезни, «…как подумаешь о своей искалеченной голове, — пишет он в одном из писем к матери, — то так и станет страшно: а вдруг опять то же, ведь это хуже смерти…»
О том, как Гаршин относился к литературной работе и чего она ему стоила, можно судить и по отрывку из его письма к Фаусеку:
«…Писать я не могу (должно быть), а если и могу, то не хочу. Ты знаешь, что я писал, и можешь иметь понятие, как доставалось мне это писание. Хорошо или нехорошо выходило написанное, это вопрос посторонний; но что я писал в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, то это, право, не будет преувеличением. Писать для меня теперь — значит снова начать старую сказку и через три-четыре года, может быть, снова попасть в больницу душевнобольных. Бог с ней, с литературой, если она доводит до того, что хуже смерти, гораздо хуже, поверь мне. Конечно, я не отказываюсь от нее навсегда: через несколько лет, может быть, и напишу что-нибудь…»
В отчаянии он уже готов вернуться в свой Болховской полк, но он прекрасно сознает, что в мирное время офицер из него получится неполноценный.
Гаршин прилежно изучает английский язык и совершенствует свои знания во французском. Он надеется хоть немного зарабатывать переводами. Для практики он медленно и прилежно переводит с французского восхитившую его «Коломбу» Мериме.
Так тянутся однообразные, серые дни. Гаршин скучает, но не решается покинуть Ефимовку, несмотря на то, что родные и друзья зовут его в Петербург. Он боится рисковать здоровьем, с таким трудом завоеванным, хотя деревенская скука порой приводит его в отчаяние.
«…А все-таки, как ни крепись, надо признаться, жутко иногда бывает здесь, — вырывается у него в письме к Фаусеку. — Особенно ночью, когда все лягут спать (я не сплю большей частью часов до двух): ветер воет (ветры здесь такие, каких я никогда не испытывал), лиман ревет, и мертвечина и пустота кругом страшная. Если читаешь что-нибудь, часто слова уходят из глаз, и начинают проходить перед тобой целые вереницы былых сцен, знакомые лица. Боже мой, как все это далеко теперь и во времени, и в пространстве! Как-то чудно видеть себя одиноким и молчащим, того самого, который всегда отличался неистовой любовью к людской толкотне…»
В деревне Гаршин впервые вплотную столкнулся с крестьянами, с тем «народом», о котором столько говорили в народнической литературе. И двадцатисемилетний Гаршин глазами писателя-реалиста увидел то, чего сознательно не замечали народники, — приход в деревню капиталистических отношений. «…Насчет социальных стремлений, — пишет он своему другу, поэту Минскому, — так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь, в Херсонском уезде Херсонской губернии, с „Черным переделом“ очень туго. Всякий норовит набить себе в карман „капытул“ и на этот „капытул“ купить земли. Земля же сия возделывается пришлыми батраками — полтавцами, черниговцами и проч. так называемыми гетманцами… все держится на отношениях хозяина и батрака».