Изменить стиль страницы
2

Здесь же, в Галате, на самом юру и в самом близком расстоянии от агентства Русского общества, находятся три русских подворья, устроенных на средства монахов Афонской горы и предназначенных для приема русских паломников, отправляющихся на Афонскую гору, в Иерусалим и возвращающихся оттуда обратно. На одном из этих подворий, Пантелеймоновском, мне пришлось ночевать несколько ночей. Это самое лучшее, роскошнейшее из подворий; к каждому русскому пароходу, приходящему из Одессы, Севастополя и Александрии, оно высылает монаха, который и приглашает с собой русских богомольцев. На обратном пути из святых мест богомольцы идут совершенно обнищалые, и Пантелеймоновское подворье на один только прокорм этих обнищалых богомолов тратит огромное количество пудов хлеба. Богомольцы, живя на подворье, получают помещение, пищу, чай, словом, все готовое, и платят кто что может. Дом, принадлежащий подворью, одно из лучших зданий Галаты: он обширен, в четыре этажа, прочен, солиден. В больших просторных сенях справа помещается лавка, где продают образа, фотографии, божественные книжки и какие-то афонские лекарства в пузырьках; отсюда же, из сеней, идет широкая каменная лестница во второй этаж и выше, в номера; они светлы, просторны, чисты, только подушки на кроватях жестки до помрачения ума, и еще есть один недостаток: какая-то умопомрачительная вонь, которая не проветривается никакими ветрами, въедается в платье, в белье и совершенно уничтожает всякую восприимчивость обоняния. Вонь эта, происхождения афонского, от каких-то трав или каких-то масел, поистине ужасна. Ужасно здесь также соседство со всевозможными вертепами Галаты; музыка кафешантанов, колокольный звон, пение русских и греческих монахов, служащих обедни и вечерни; звонки конок, крики разносчиков, сущий ад кромешный. Но среди этого ада подворье есть как бы оазис или остров, населенный русскими людьми всякого звания, преимущественно же мужиками. И островитяне живут, повидимому, в полном разобщении с белым светом и его порядками.

Понадобилось мне выстирать белье, и оказалось, что на острове плохо понимают, что это означает. Богомолки стирать — стирают, а уж гладить — «не взыщите!»

— Нет, этого не можем! — сказал чистосердечно монах-послушник.

— Да вы спросите тут у барыни, куда она отдает белье-то?

— И то правда!

Монах ушел, спросил и, воротившись, сказал:

— Она неглаженое носит…

— Как же быть?

— А уж, ей-богу, не знаю! Мы вот какое носим…

Он вытянул из рукава подрясника рукав рубашки и показал, какое он носит белье.

Но такого белья носить мне не пожелалось.

— Постойте-ка, спрошу тут одну женщину.

Женщина «взялась» и преисправно изуродовала все белье; оно получилось рваное, синее, с крупными мраморными чертами, черными пятнами и желтыми следами раскаленного утюга, словом, всем походило на то белье, про которое послушник сказал: «Мы вот какое носим».

— Отче! — сказал я, — это ведь не годится!

— Да ведь с крахмалом?

— Да ведь что же с крахмалом. Оно все черное!

— Будто бы?

— Ей-богу!

— А какое же по вашему бы желанию?

— А по моему желанию надо бы белое.

— Белое!

Отче крепко и чистосердечно задумался.

— А это неужели же не подходит к белому-то?

— Нет, отче, не подходит. Вот посмотрите!

Я положил чистую рубашку вместе с вымытой, и тогда отче только взглянул и тотчас же понял.

— Э-э! — сказал он, удрученно качая головою. — Господи помилуй, господи помилуй, как она его!

— Нельзя ли послать серба (серб был путеводитель богомольцев по Константинополю и говорил по-русски), пусть поищет прачку.

— А что ж? Можно!

Пришел серб, а с ним и отче.

— Найди прачку, пожалуйста.

Серб дико посмотрел на белье, как-то искоса и мрачно; очевидно, и он, знавший все древности византийские, плохо был знаком с «этим делом».

— Нет, — сказал он наконец, — не знаю!

— Да кто тебе-то самому стирает белье?

— У меня шерстяная рубаха, сам полощу.

— Спроси у кого-нибудь.

— У кого тут спросить!..

Словом, дело это оказалось очень трудным и наделало больших хлопот до чрезвычайности внимательной к нуждам своих жильцов братии. Наконец, один монах вспомнил какую-то женщину в Пере и, испросив благословение, увез узел туда. На этот раз все кончилось благополучно.

Все, что братия делает для своих посетителей, делается крайне вежливо, предупредительно, внимательно до последней степени; и на пароход отправит, и с парохода перевезет, и вещи из таможни выручит. Кормят они своих жильцов, повидимому, отлично; мне не приходилось пробовать обительской трапезы, целые дни я был в городе, но частенько встречал на лестнице богомольцев и богомолок с огромными мисками рыбных щей, большими ломтями белого хлеба. Нередко то там, то сям слышится икота, иногда чрезвычайно звонкая, не уступающая звонким нотам кафешантанных певиц. А ведь это уже одно свидетельствует о полном удовольствии.

В бытность мою на подворье, здесь, кроме Н. И. Ашинова, только что «воротившегося (!)» из Абиссинии, от «дружка» негуса Иоанна, проживал еще один замечательный человек. Это бывший оренбургский казак, а ныне афонский монах, живущий на послушании в Константинополе. Никогда мне не приходилось встречать более цельного народного типа и более цельного народного миросозерцания.

Первый раз я встретил этого инока (ему лет сорок пять, он небольшого роста, коренастый, немного тучный, крошечная белокурая бородка и узкие серые калмыцкие глаза) на площадке перед моим номером. Он разговаривал с какою-то богомолкой, высокой, худой пожилой женщиной, с черными проницательными или, вернее, пронзительными глазами.

— В Иерусалим, матушка? — спрашивал монах женщину, перебирая четки.

— Да, ваше благословение, ко гробу господню хочется. Ох, господи помилуй, господи помилуй!..

— А в России-то во святых местах бывала?

— Как же, владыко, как же. Много я исходила по русским прозорливцам!..

Она опять заохала, отирая постно сложенные губы платком; отец Амвросий молчал, прямо смотря ей в глаза, точно изучал ее, поигрывая четками, и вдруг, как бы поняв, что за человек находится перед ним, прямо, просто и тихо спросил:

— Ты блудница?

Вопрос был сделан так спокойно, просто и, повидимому, был так верно направлен, что богомолка вздрогнула, глянула прямо в глаза монаху (не перестававшему спокойно смотреть ей в глаза и играть четками) и, растерявшись, произнесла:

— Грешна, батюшка!

— Грешна?

— Грешна, владыко! Ох, грешна, грешна! И тяжело мне, от этого и иду-то я ко гробу-то.

— И по прозорливым людям от этого ходила?

— И от этого, от самого, от греха моего.

— И тяжело тебе?

— Тяжко, тяжко, отец!

— А ты хочешь, чтобы было легче?

— Да как же не хотеть!

— Чтобы грех-то не давил тебя?

— Истинно так, батюшка!

— Но ведь ты сама знаешь, что делала грех?

— Знаю, батюшка!

— Сама знаешь, что грешила, и думаешь, что какой-нибудь прозорливец сделает так, что греха на тебе не будет? Так? Ну, это ты задумала глупо. Извини! Ты что ж, идешь в Иерусалим затем, чтобы там тебе извинили твою пакость? Простили? И ты опять тогда снова-здорово, с легким сердцем, задребезжишь? Нет, матушка, это не так! Ни к прозорливцам шляться за тысячи верст, ни в Иерусалим колесить никоим образом тебе не подобает. Ты сама знаешь, что грешна, этого довольно. И где бы ты ни была, дома ли, в Иерусалиме, в Камчатке, везде ты блудница, везде совесть твоя говорит, что ты грешна, и, следовательно, если какой-нибудь прозорливец тебя облегчит, то он обманщик, и ты к нему шла за обманом, а не за правдой, и в Иерусалим ты идешь теперь также за обманом: хочешь обмануть сама себя, но не обманешь!

— Да ведь ходят же прочие-то в Иерусалим-то?

— Ходят, конечно! хотят голос совести заглушить, подделать грех на «не грех», вот и ходят!

— Так что же делать-то? Как же быть-то?