— Аккуратно! — сказал буфетчик иронически.
— Да нешто это все? Нешто так обожают-то нас истинные наши отцы и благодетели? Так ли он меня еще успокоил!.. В самое то время, как вошел я в возраст, благодетель-то мой был вдовый, пятидесятилетний человек… Окромя меня, псового сына, не было около него детей… «Женись, говорит: все мне, старику, будет куда чаю сходить напиться, посмотреть на чужую семью». А уж у меня была припасена девица… Кр-ра-ссавица писаная!.. Но гордая, дерзкая, непокорная. «Выйду, говорит, за богатого!.. Буду ждать, а уж дождусь своего!..» Ну, я благодетелю-то моему и открылся, и опять он по благосердию своему удостоил меня подмогой. Поглядел невесту мою сам, дал мне денег, взял документы: «Женись, говорит, не робей! Отработаешь!..» Показал я моей гордячке деньги, подумала, поворчала, пошла! Подхватил я ее, облапил! И только что облапил, выступает мой добросердечнейший благодетель, и опять он меня расцеловал, прямо сказать, насмерть!
«За тобою, говорит, столько-то и столько-то, и ты мне сослужи службу… Поезжай в такое-то место, за пятьсот верст, обревизуй дело и донеси!..» С благоговением поехал я от моей молодой жены в отдаленное место, поехал на месяц, а пробыл там три года. Не пускает меня благосклонный мой покровитель — хоть что хошь! Кончишь дело, а он новое навалит! И все я с ревностию исполнял, потому благодетель мой также и за меня, за мои труды хлопотал немало на старости своих преклонных лет, потому что, как уезжал я, была моя жена беременна первым ребенком, а воротился я через три года, так что ж вы, благороднейшие господа, думаете? Трое, ангелы мои, бегают, трое! И все в меня, один в один! Это все благодетель-то мой христолюбивый за меня старался, чтобы время-то у моей жены без меня не пропадало в тоске и в слезах. Ну, не ангел ли небеси подобный? И в ножки бы мне надо ему было поклониться, что воспитал он меня, возростил, женил и семейство мне скомплектовал, — да ведь порода-то моя не человечья, а собачья! Чем бы в ножки поклониться, ручку поцеловать, собачий потомок взял да и стал кусаться, да христолюбивому-то наставнику рожу-то ободрал, да волосья-то ему выдрал, а наконец того, уж как так не знаю, и дом моего благодетеля в ту же ночь дотла весь сгорел! И уж как сгорел — на диво!.. Серебро все слепилось в комки!.. Отделка вышла по первому сорту, и переехал я, по случаю пожара, на новую квартиру, следовательно, прямо в острог!.. Так вот как расцеловывают-то. А все для моей же пользы, чтобы меня во вредные дела не путать. Тут-то вот, в остроге-то, я и с благочестивейшим Родивоном Ивановичем встретился и буду ему до гроба молельщик и раб! Мы знаем друг про дружку мно-о-ого хорошего!.. Восемь годиков мы с ним там, в прохладных-то местах, вместе на излечении и для души спасения находились! А как вылечился я, исцелел, отсиделся и отлежался, как дурь-то собачью из меня выдуло, тут уж и супруга моя любимая, ангел мой небесный, тут уж и она тоже для моей же пользы постаралась! Было у ней уже пятеро человек детей, а мой уж по десятому году херувимчик был. Ну, любя меня, — так как она меня пламенно обожала, — то ко мне она не пошла, говорит: «Благодетель мне все состояние обещал по духовной оставить, твоему же сыну достанется!..» Видите, какой ангел? «Лучше ему жить в богатстве, чем в бедности!» И по этому случаю пламенная моя подруга моего ребенка мне не отдала — «Погубишь!» И я сам знал, что погубить мне его не хитро, и отказался. Куда уж мне, острожному, христианскую душу на свой ответ брать? Отстранен я от моего младенца по доброй моей воле, по истинной моей любви сердечной! Но была во мне горькая горечь о всей моей пропащей жизни, и сам я упросил их, моих благодетелей и благотворителей, оставить меня у них в услужении, на черной работе, в холопах! Хоть одним глазом, думаю, взгляну иногда на моего ангельчика, всё мне отрада. В ножки им, благодетелям, поклонился, ну, кое-как снизошли к моему молению, только чтобы я моего сына, ни боже мой, не касался! И внушили ему, что, мол, мужик этот, который у нас в кухне живет, на дворе работает, — «острожный», и к нему подходить не надо. И все любя моего младенца! И не подходил ко мне мальчонка; да в окончание моей жизни великолепной и он, ангелочек мой, также, по примеру прочих, расцеловал и последние остатки в моем сердечушке… «Подойди-ко ко мне, — говорю однажды, — мой мальчоночек!» Разжалобился я как-то раз, глядючи, как он по саду бегает с детями, играет. «Острожный, говорит, ты чорт!» — и убежал, и детей с собой увел, и нажаловался. «Острожный, говорит, пристает!» Так вот какова ласковая моя жизнь!
…Ну, уж после моего младенчика покончил я с своей жизнью; ушел от них, да вот господь меня и столкнул носом к носу с Родивоном Иванычем, благодетельнейшим христолюбцем!.. И не покину! И так-то мы с ним вот уж никак в пятом месте все народ на разные манеры расцеловываем, — любо два! Уж к нам не попадайся! Облапим, облюбим, обцелуем, пойдешь от нас, как облупленное яичко! И тебя бы мы, барин благороднейший, расцеловали (старик уже прямо смотрел на меня холодными, сухими глазами и указывал на меня пальцем), и я уж прикинул на тебя глазом, как ты только в номер вошел, да вижу, что у тебя, почитай, ничего нет. И Родивон-то Иванович тоже сразу понял тебя. А то бы, ежели б у тебя в кармане-то было потяжелей, нешто бы ты ушел так-то? Ночью-то? А сирота-то как-кая есть у нас, какая штучка-то сохраняется в светелке! И-и, голубенок! Да мы тут с сиротами да с прочими всякими обнимками так бы тебя расцеловали в одну ночь, что ты бы и на билет-то попросил у нас же! Вот как!.. А нету вот у тебя, у голубенка, так мы и отпустили тебя с богом, по-хорошему!
— Жду не дождусь, когда это начальство ваш притон накроет! — сказал буфетчик серьезно.
— Вспорхнем, милочка! Вспорхнем в самый раз, не беспокойся! В самое время вспорхнем с места! И в другое, ангелочек ты мой!.. Ммм-ного местов-то!.. Сироты у нас хорошие, обновок по этой части сколько хошь, и денег у людей много… И-и! Ничего! Немало еще народу расцелуем, а потом уж и в огне гореть!.. Всему свой черед! Нельзя!
Долго ли мы еще разговаривали и как расстались, я уже не помню; но мрачная, изъеденная жизнью фигура старика вспоминается мне всякий раз, когда жизнь убеждает, что именно не повинному-то ни в чем человеку чаще всего и приходится рассчитываться за чужие грехи.
На Кавказе*
Еще недавно у всякого русского «путешественника-литератора» первая глава путевых воспоминаний была всегда посвящена трогательному живоописанию разлуки с родными берегами и с дорогими сердцу друзьями. Вся такая первая глава была написана путешественником «не чернилами», как пишут в крестьянских письмах, «а слезами». Родина, отечество, родные берега были для него так дороги, он так неразрывно был связан с ними, так страстно, всем сердцем, всем существом своим проникся к ним любовью, что «корабль», — носивший всегда какое-нибудь задумчивое и во всяком случае благозвучное название — «Эврианта», «Ретвизан», — уносивший путешественника от родных берегов, казался каким-то бессердечным, жестоким существом, насильно отнимающим путника из жарких объятий близких, дорогих людей и от всего, с чем он сроднился, сросся душою и телом.
Путешественник обыкновенно «едва» не лишался чувств в то мгновение, когда «Ретвизан», наконец, «взмахнет крылом»; только дуновение ветра поддерживало его силы, а все лицо его и все лица дорогих существ, остававшихся на берегу, бывали в момент разлуки «залиты» буквально слезами; сквозь ручьи слез видел путешественник, как остающиеся на родине машут ему платками, шляпами, посылают поцелуи; наконец, и ручьи слез и даль, уже отделяющая путника от родины, мешают видеть ему что-нибудь, кроме неба и моря. Но от самого Кронштадта до Копенгагена он не может отойти от борта и все смотрит в сторону Кронштадта. Затем даже в Штеттине и Гамбурге он пытается устремить взоры в том же направлении, и хотя убеждается, что родина «далеко» и что усилия рассмотреть из Гамбурга Кронштадт напрасны, но мысль о родине во всяком случае не покидает его.