Изменить стиль страницы

Для удовлетворения таких-то желаний публики, которая не может «праздно» провести и пяти часов и у которой деньги сами просятся из карманов на волю, «каторжник» и воздвиг свою храмину в самую настоящую минуту. Сколотил он на скорую руку девятиоконный дом с двумя сараями, устроил лавчонку для мужиков и, разделив дом на две части, на черную и на дворянскую, положил начало «оживлению» пустынной местности. Мужик тащит к нему кур, хлеб, сено, яйца и «забирает» из лавки. «А на праву руку», в дворянских номерах, господа проезжающие также могут получить что угодно.

— Маша! Проведи господина!.. Это сирота-с! по бедности взял… и другие есть сироты, ваше благородие!.. Пелагея! Поди к барину… убери номер… Лафит? Лимонад? Есть-с! Паша! Поторапливайся к барину с лимонадом!

Хлопанье пробок лимонада и какая-то возня за перегородками доказывают, что и «господин купец» и просто «господин», занявшие номера на дворянской половине, не уступят друг другу в умении «провести время». Словом, хотя все это заведение сколочено на скорую руку, хотя оно и грязно и неряшливо во всех отношениях, но в нем и для мужиков и для господ — «все есть-с!», решительно все, чего душа желает.

Когда «каторжник» так грубо разбудил меня, с единственною и вполне ясною целью, чтобы я опростал номер, очевидно нужный для сирот, во всех номерах дворянской половины шло какое-то таинственное распутство: трещали стены, столы, полы, хлопали пробки и мурлыкали какие-то таинственные голоса, изредка прерываемые грубым сиротским смехом. Рассерженный наглостью хозяина и торопливостью укладки вещей, я почувствовал усталость, но, не видя хозяина, с которым нужно было расплатиться, стал его ждать: сначала присел на диван, а потом и прилег. Сон опять мгновенно оковал меня.

— Господин! — опять неумолимо-повелительно прохрипел «каторжник» и заставил меня почти в бешенстве вскочить, расплатиться с ним (швырнуть в рожу) и уйти.

Ночь была непроглядная, грязь невылазная, и дождь лил ливмя. Состояние духа было самое скверное.

2

— Ах, родимый ты мой! Что ж ты так рано вышел? И чего ж с дороги-то не отдохнул? — ласковым, даже с какою-то, казалось, нежною дрожью, голосом говорил старичок, несший мои вещи. Он плелся позади меня, грузно шлепая по лужам, тяжело дыша и шатаясь на ногах из стороны в сторону, не то от старости и слабости ног, не то от тяжести чемодана.

Ласковый, радушный голос и речь старика приятно подействовали на мою взбешенную «каторжником» душу. Я невольно оглянулся на него, но было темно, да и старик шел нагнувшись под тяжестью моего чемодана.

— Хошь чаю-то попей в вокзале! Чай-то там есть… Погрейся! Да уж и меня, родненький мой, угости, старичонка!

— Пойдем, будем чай пить! — с удовольствием сказал я.

— Ах ты, Христов человек! — еще с большею нежностью и задумчивостью проговорил добрый старик. — Ах, и душа же у тебя добреющая! Вот христианская-то душа у тебя!.. Чаем хочет старичонка побаловать!

Все это было сказано нежно, ласково до чрезвычайности, но мне показалось в этих ласковых речах что-то глубоко ядовитое, хотя я решительно не мог понять, почему мне так показалось. Мне хотелось взглянуть в лицо этого человека, что я тотчас же и сделал, когда мы вошли в вокзал. Оказалось: седой, худой старик с густыми, нависшими на глаза бровями, не дававшими возможности видеть выражение этих глаз. На первый взгляд они показались мне кроткими и старчески-тусклыми. Лицо было изможденное, и щеки глубоко ввалились, как бы прилипли к челюстям; жиденькая, трясущаяся бороденка также ничего типического к его непонятному лицу и непонятному выражению глаз не прибавляла. Но мне показалось, что он как будто неохотно смотрел прямо в глаза, как-то косил ими и даже, заметив, что я хочу его рассмотреть, тотчас по приходе в вокзал и сложив мои вещи на скамейку, поспешил, не оборачиваясь ко мне, совсем повернуться лицом в угол, где был большой образ с лампадой. Он «истово» молился на образ, «истово» поклонился и направо и налево, затем в отдельности засвидетельствовал почтение поклоном буфетчику, присовокупив: «отцу и благодетелю!», проходившему обер-кондуктору, начальнику станции и каждому из них отвешивал поклоны и непременно также присовокуплял то эпитет «благодетеля», то «владетеля», «первоначальника». И в этом, повидимому чистосердечном, низкопоклонстве было что-то «не то», не настоящее.

Едва заметное нежелание «прямо смотреть в глаза» так смутило меня в этом старике, что я уж и сам не решился взглянуть на него «испытующим взглядом» и, разливая по чашкам чай, когда мы, наконец, уселись за столик у буфета, старался смотреть на чайник и на чашки, а не на старика. А старик опять задребезжал своим ласковым и в то же время непрерывно раздражающим голосом:

— И что же, благороднейший мой господин, не пожелали вы в номерах-то наших поезду-то дождаться? И потеплее бы, и поуютней бы.

— Хозяин сказал, что запирает и что ночью некому будет отпереть, — ответил я ему довольно сухо.

— Запирает!.. И не может отпереть?.. Вот какой благороднейший человек хозяин-то наш! Ведь надо же такую иметь доброту в себе! И придумать этак!..

Что-то уж совсем «скверное» слышалось в каждом слове.

— Подивитесь, — сказал старик, обращаясь к буфетчику, — каков наш орел-то премудрый и предобрейший!

— Какой орел? Радивонка-то ваш, разбойник?

— Вла-де-тель наш! попечитель и благодетель! Родивон Иванович! А кто такой разбойник, это уж, видно, вам знать… Разбойник! Ишь ведь что! Чудак ты этакой! Тут надобно понимать ангельскую доброту, — вот как, а не то чтобы… Посуди ты сам: приехал Иван Иванович Изотов, требует номер, а номеров нету. А Родивон Иванович, благодетель наш, столь добр, добросерд, что не может он покинуть человека! Что бы Ивану-то Ивановичу Изотову на дворе-то или бы здесь делать? Ведь он какой человек? Так доброта-то Родивону Иванычу не дозволяет этого! Вот он и вытеснил этого самого господина преприятного!

И он указал на меня, тотчас же торопливо и как-то особенно звонко проговорив:

— И деньги ими, благороднейшим-то господином вот этим (опять указал он на меня), были заплачены за сутки! И то он, Родивон-то Иванович, благодетель-то мой, сердцем своим не поколебался, а за друга своего, за добродетельнейшего Ивана Ивановича Изотова, постоял твердо и господина проезжающего выпроводил вон!

При этих словах я уже не мог не взглянуть на старика. Не то плут, не то сумасшедший, не то что-то вообще загадочное и, главное, злобное несомненно было в нем. Злобное ясно слышалось уже теперь в этих ласковых нежных нотах; не нежность слышалась в дрожании его нервной и ласковой речи, а именно злость, и злость лютая.

— Да как же-с? — взглядом мертвых, тусклых, глубоко спрятавшихся куда-то глаз ответил старик на мой взгляд, поняв, какой именно вопрос в нем заключается. — Ведь это надо какую иметь доброту, чтобы, например, ради ближнего своего вон этак-то, как с вами, поступить!.. А означает, что Родивон Иванович — человек верный и за добродетельного человека постоит! Иван-то Иванович Изотов как с сиротами-то с нашими, с номерными? Как отец, попечитель и наставник! Он о них печется, пригревает на своей груди ангельской! Родивон Иванович ценит это: взял да и уволил господина-то добреющего — вон!.. А ведь Родивон-то Иванович десять годов, по божьему указанию, сам в остроге просидел, и то любовь в нем горит, как неугасимая лампада! Десять годов за невинное убиение! Да! Просиди-ко ты да пламенную душу-то сохрани так, как Родивон-то Иванович, невинно-убивец и невинно-страдалец, душу-то свою сохранил! Вот господь-то ему и дал! Я ему подчиненный раб, из-за куска хлеба, и целый день я моими ногами еле-еле передвигаю по двору, то по навозу, и по преклонности моих лет не имею часу передохнуть, иной раз крохи не вижу, а как на ангела взираю на Родивона-то Иваныча, на благолепнейшего человеколюбца!

— Разбойник, уж извини пожалуйста, твой Родион Иваныч! — сказал буфетчик коротко и резко. — Колодник, больше ничего, грабитель! Как начальство-то допускает!..