Изменить стиль страницы

— Боже мой! — шептала она, — куда меня занесло?..

Каким образом, в самом деле, занесло сюда эту форсистую барыню? Что ей здесь нужно? Зачем она сюда попала? Кто она такая, наконец?

Ответить на эти вопросы можно только единственно при помощи кухарки Степаниды, служащей у той петербургской хозяйки, у которой Олимпиада Петровна (так звали форсистую даму) нанимала комнату. Эта Степанида не раз обращалась, по своей сердечной доброте, к этой самой Олимпиаде с такими словами:

— Ты, Ампиада, смотри, будь поаккуратней! Околодочный который раз спрашивает: «Какая такая у вас дама бесперечь то в шестом, то в седьмом часу домой приходит?.. Какими такими делами занимается?» Вот что говорит-то! Ты подумай!

— Какое ему, дураку, дело? Вот еще новости: «где я бываю!» Где хочу, там и бываю!

— Ну, так ты вот как знаешь там… А он уж сколько раз к дворнику приставал… «Чем, говорит, она живет?»

— Дурак какой!.. У меня билеты из немецкого клуба, как он смеет?

— Ну, видно, смеет… А я тебе говорю любя. Смотри!.. Дворник-то уж разов пять меня пытал о тебе… Гляди, как бы чего не было!

— У меня знакомые генералы. Ты скажи им, дуракам, это!

— Послухают они тебя, как же!

Много раз Степанида предостерегала таким образом Олимпиаду Петровну, и та хоть «форсила» своими знакомствами с генералами, но после таких предостережений обыкновенно дня по три, по четыре оставалась дома, а потом опять получала билет в клуб. Ввиду же того, что урожай прошлого года щедро наполнил все самые мельчайшие клетки бюджетных таблиц, досуг, сделавшийся доступным даже для деревни, принял в Петербурге, конечно, также соответственные размеры; Олимпиада Петровна поэтому, несмотря на предостережения Степаниды, два раза возвращалась на тройках с «компанией» не раньше семи часов утра и в последний раз промчалась как раз мимо того околодочного, который допытывался у дворников об ее средствах жизни. Командуя и дирижируя целою толпою дворников и не менее значительною толпою каких-то снеговых куч, взрытых посреди улицы, околодочный этот остановил на Олимпиаде Петровне такой взгляд, от которого у нее вся душа перевернулась.

Скоро, не больше как через час, она поняла, что дело ее плохо.

— Говорила я тебе, — вся красная от волнения, почти завопила Степанида, появляясь в комнате Олимпиады Петровны вскоре после ее возвращения на тройке, — говорила: берегись, оглядывайся!

— А что случилось?

— Случилось, что теперь тебе не будет больше ходу… Поставили у ворот переодетого… шагу тебе не даст сделать… Куда ты ни сунься, везде тебя найдут… И уж тогда прощай! Запишут!

Вероятно, Олимпиада Петровна знала, что значит это слово. Только она испугалась, потом заплакала, потом позвала Степаниду и сказала:

— Как же мне быть-то?

— Ты чего же думала-то? — осердилась Степанида. — Раньше-то ты зачем моталась?.. Как быть!

Степанида сердилась на пустопорожнюю бабенку, но, по доброте своей, не могла не думать о ней. И вот что она, наконец, придумала:

— Тебе бы убечь из Питера-то куда-нибудь…

— Куда ж я убегу? У меня и денег-то нет.

— Ну, вещи заложи.

— Да куда?.. Куда уйти?

— А сокройся куда-нибудь. Сокройся ты в деревню. Хоть бы к нам поезжай, пока они перестанут гоняться за тобой. Поезжай к моей сестре, у нее дом свой… Верх свободный, летом отдает под дачу… Вокзал близко, все, что угодно, достанешь. Поезжай, поживи хоть до рождества-то… Ан они и притихнут.

Подумала, подумала Олимпиада Петровна и решила ехать. Степанида заложила ее вещи, дала адрес сестры, и вот Олимпиада Петровна очутилась на нашей станции, с тем чтобы потом поселиться у сестры Степаниды.

Лошадь Ивана Алифанова мчала форсистую даму с ее багажом по каким-то сугробам и темным закоулкам к ярко освещенному трактиру; а Олимпиада Петровна, оглядываясь кругом себя и не находя ровно ничего привычного ее глазу, привычному к освещенным столичным улицам и вообще к газовым рожкам, прошептала опять в полном недоумении:

— Куда это я попала? Боже мой!

Наконец сани остановились у трактира.

V

— Худо вам будет здесь! — сказал Иван Алифанов форсистой барыне, когда они по грязной и узкой лестнице поднимались во второй этаж трактира в номера. Номер был грязен, мал, но жарко натоплен. Непривлекательность номера, по-видимому, не удивила Олимпиаду Петровну, она быстро разделась, и хотя Иван Алифанов увидел в ней то, что называется «щепкой», но почувствовал, что есть около нее какое-то беззаконное веяние, что-то даже нужное человеку, во всех смыслах расстроенному. И поэтому, когда Олимпиада Петровна, тотчас же после того как разделась, еще не рассчитываясь с Иваном, потребовала себе бутылку пива, он, Иван, понял, что это именно так и быть должно, и почувствовал, что в этом поступке есть что-то и к нему подходящее.

— От груди пью, грудью страдаю! — сказала Олимпиада Петровна, опоражнивая стакан, и, налив другой, подала его Ивану.

— Выпей!.. Ты тоже озяб.

Иван, когда-то сильно запивавший, боялся пива, которое его всегда сваливало с ног, а с некоторого времени он стал побаиваться и своего «декопа», который, очевидно, тянет его к чему-то недоброму; сегодня он выехал на станцию исключительно для того, чтобы привести себя в порядок, но беззаконная атмосфера, чувствовавшаяся около форсистой барыни, заразила и его — и он залпом выпил стакан.

И этот стакан пива опять попал туда же, под сердце, в самое больное место.

— Посиди! — словно давнишнему знакомому, по-приятельски сказала форсистая особа. — Мне спросить надо у тебя… Пусть лошади подождут… Я ведь одна тут, никого не знаю.

И Иван Алифанов присел. С ногами забралась на диван и Олимпиада Петровна, обнаруживая рваные башмаки.

— Скажи коридорному, чтобы дал еще бутылку. Грудью страдаю… Пока из аптеки лекарство не возьму, хоть пивом… Аптека есть?

— Есть аптека, как же.

— Ну, так ты мне потом возьмешь… Налей себе стакан.

И опять Иван налил себе стакан, и опять он почувствовал, что пиво поведет его не к добру, но что противиться этому почему-то уже нельзя.

— Доктора советуют дышать деревенским воздухом, — сказала Олимпиада Петровна.

И стала врать дальше.

— Лечи не лечи, — с горечью говорила она, дымя папиросой, — ничего не будет! Раз надорвали мое сердце… какие тут лекарства?

И опять она выпила пива. И Иван также выпил еще.

— В меня был влюблен (да и сейчас он меня забыть не может) богатый, красивый гусар. Злые люди расстроили, насильно его женили, отняли от меня… Вот я и больна… чего тут лечить? Я забыть его не могу! Каждую почту пишет… Он сюда приедет потихоньку от жены… «Если ты, говорит, не допустишь меня повидаться, так я застрелюсь».

И опять позвали коридорного и выпили пива. Иван Алифанов стал глубоко вздыхать и пьянел от пива так, как не пьянел еще от декопа.

— Нет! — восклицала Олимпиада Петровна, ерзая на диване и сопровождая свои речи выразительными движениями руки с папироской, — нет, раз человек полюбил, он век этого не забудет!.. За меня сколько женихов сваталось, а я не могу! Пускай я умру, а не разлюблю его… Я его люблю и так и умру с этим!

Иван Алифанов не знал, что Олимпиада Петровна объявила уже о своей грудной болезни лакею на Любаньской станции, который поэтому потихоньку принес ей в пустую комнату первого класса рюмку коньяку и бутерброд со свежею икрой; не знал он, что кондуктор поезда, заразившись атмосферой чего-то привлекательно беззаконного, пересадил ее из третьего класса в отдельное купе второго и принес ей туда две бутылки пива и стакан. Не знал этого Иван и не замечал, что язык Олимпиады Петровны как будто бы иногда спотыкается. Он только неотразимо чувствовал, что в его положении ему не найти лучшей компании, что все слова Олимпиады Петровны есть именно те самые, которые как раз подходят к его сумбурному душевному настроению. Он хорошо понимал, что такая это за фигура перед ним: она такая же завалящая, как и он сам, что ему не следовало бы «чувствовать» чего-нибудь насчет Аннушки, но Аннушкин образ был в нем, и речи Олимпиады Петровны воскрешали его, выдвигали его опять на первый план, затемняя им здравую мысль об исцелении себя трудом. Он знал, что мысли его беззаконны и что перед ним сидит также беззаконница, но в то же время знал, что все это беззаконное необходимо ему теперь.