Изменить стиль страницы

Положил батюшка крест и евангелие, помолились все; сел мой родитель как раз против евангелия и креста на лавке, а батюшка сбоку стал. Таково мне было, друг ты мой, жутко да ознобно, и не знаю с чего. Гляжу на родителя — сидит, глаз с меня не спускает, прямо так вот и вонзился в меня… Охолодел я и замер весь, однакоже пересилился, думаю — дело мое правое, что мне робеть. Господь мне поможет. «Ну, Иван, — говорит батюшка, — перекрестись, и говори за мной чистосердечно, и гляди, говорит, прямо родителю твоему в глаза». А в руках у него бумага; перекрестился он и стал вычитывать… И вот тебе мое слово: ежели бы я отца родного убил и кровь его пил, и то бы те его слова ужаснули бы меня и всякого крещеного человека. Будь ты хоть какой злодей, и то бы пал и повинился! И невозможно пересказать этого!.. Даже дыхание у меня все сдавило, но чувствую я, что мне нельзя плошать, собрал все свое сердце в комок, прямо вонзился отцу в глаза и с твердою совестью каждое слово повторил… А родитель не сморгнет: белый весь, дрожит, глаза красные, так и впился. И который был в горнице, в сенях и на улице народ — точно помер! Долго ли, коротко ли… уж не упомню… только слышу: «Ну, целуй крест и евангелие!» Приложился я, ударило меня жаром всего, глянул я на народ, вижу — как будто хорошо! Веруют в меня, даже батюшка Сергий как будто подобрел… «Ну, думаю, Аграфена, крепись!..» А на ней лица нету. Подбодрить ее, знак дать, чтоб не робела, — сейчас по-кривому растолкуют… Тут я только уставил на нее глаза не хуже моего родителя — а родитель все такой же сидит, пронзительный. «Ну, — сказал батюшка, — иди ты, Аграфена!» Шевельнулся народ, и бабы зашушукали… Вышла Аграфена — ни жива ни мертва… Зло меня взяло… Гляжу на нее ястребом, а отец мой злым коршуном. Помолилась, поклонилась. «Ну, Аграфена, клянись за мной…» И стал опять же батюшка вычитывать… Что ж ты, братец ты мой? Ведь с третьего слова сбилась! Затряслась! залилась! завыла! Загалдел народ, разорвало у меня сердце, выскочил я да за волосы ее… «Ах ты, подлая! Осрамила ты меня, проклятая!..» Да, боже мой, что! И уж что было! И как и когда кончилось — ничего не помню! Весь в крови и в безумии бегу, бегу, братец ты мой, из деревни, и неведомо куда… Ох, батюшки, господи милостивый! Что такое бывает на свете? И не вздумаешь, не сгадаешь! А каков камень-то на душу навалил!»

— Что же потом-то было с вами?

— Ушел я! Ушел на заработок… Вот когда я по плотницкой-то части пошел! Не мог жить в доме! Нет моих сил! Едва родную-то мою, сестрицу-то, ведь не убил! Слегла хворая, горюшко-бедная! И уж жалости во мне не стало, не чувствую ничего, так и ушел! Вот ведь как на свете-то случается!..

— Где же теперь эта Аграфена? Жива?

— Да у меня же, — весело сказал Иван Николаевич, — друг ты мой сердечный, век доживает! У меня в дому! Помер родитель-то, царство ему небесное, — очувствовался, поверил, что не виновата… Ведь этому лет двадцать пять, а поди и побольше было… Теперь уж братишки-то мои поделились, а Аграфена ни к кому не пошла жить, век доживать, даже к детям, не пошла, только ко мне! «Возьми меня к себе, солнце ты мое золотое!» — вот ведь что и посейчас у ней обо мне! Старая-старенькая, сидит на печке, смерти ждет, умаялась, горькая. А вернусь я с заработков после Кузьмы-Демьяна: «Золотой ты мой!.. Дай-ко мне поглядеть-то на тебя, солнышко красное!» Вот ведь как!..

Мокрые были глаза у Ивана Николаевича.

— Нет, Иван Николаевич, все-таки ты добрая душа! — сказал я ему на прощанье.

— Благодарим покорно! Точно, что худова не люблю… А ведь эво какой грех вышел!

Урожай*

I

…После долгого, почти четырехмесячного отсутствия из места моего «жительства», часу в третьем темной и свежей августовской ночи, я вновь очутился на платформе «нашей» железнодорожной станции… и недоумевал: по крайней мере минут пять прошло с той минуты, как остановился поезд, и я вышел из вагона, а мой саквояж и так называемые «ремни» были еще в моих руках, то есть вопреки многолетнему опыту никто еще из местных мужиков не вырвал из моих рук этого саквояжа и этих ремней, никто из них меня не теребил ни за рукав, ни за полу, таща к своей телеге, никто не умолял, до земли кланяясь, чтобы я прокатился с ним, так как он уже второй день без работы.

В течение по крайней мере десяти лет я привык, подъезжая к нашей станции, чувствовать необходимость возбуждать в себе некоторую искусственную храбрость и даже искусственное ожесточение; я знал, что едва я выйду из вагона, как «мужики» меня «разорвут», расхватают вещи, разнесут их по разным повозкам, так что потом надобно и самому ругаться с мужиками и видеть, как мужики ругаются из-за пассажира. Искусственное ожесточение необходимо было на то, чтобы «отбиться» от мужиков, а для этого прежде всего необходимо было крепко «вцепиться» в свои вещи и сразу ринуться из вагона сквозь толпу к тому из мужиков, с которым порешишь ехать. Всему этому научила многолетняя практика; все это я проделал и в настоящий мой приезд на станцию, то есть заблаговременно прибодрился, вцепился в вещи и готов был ринуться грудью сквозь рвущую на части и орущую толпу, но вместо того вот уже пять минут, как я, «вцепившись» в вещи, хожу по платформе, а меня не только никто не рвет на части, не теребит, не тащит, ко, напротив, я сам жду не дождусь, чтобы кто-нибудь пришел, освободил меня от моих вещей, которые мне оттянули руки, взял бы их от меня и отвез бы домой.

— Что же это такое? — в недоумении вопрошал я сам себя, положительно не зная, чем объяснить себе такое необыкновенное явление.

— Позови-ка, пожалуйста, извозчика! — сказал я сторожу, оставшемуся на платформе, после того как поезд ушел.

— Да извозчиков нету, вашскобродие! — отвечал он.

— Отчего же нету?

— Да не видать что-то… И так публика жалуется… Сказывают так, что урожай господь дал — ну вот, им и неохота!

— Это верно! — подтвердил, подойдя к нам, какой-то сельский купец с подушкой подмышкой, также оставшийся без лошадей. — Урожай господь дал ужаственный! Сказывают, на два года хлеба хватит… Старожилы не запомнят эдакого урожая…

— Так нельзя ли сбегать, попросить кого-нибудь «из одолжения?»

— Ну нет, — сказал купец. — Навряд теперь кто поедет. Теперь, когда господь их так помиловал, погляди-кось, какого храпу они задают! Его пушкой теперь не прошибешь. Окромя как у лавочника, у Кузьмы Демьяныча, ежели честью попросить, пожалуй что навряд кто согласится. Он теперь, мужик-то, за сто рублей не проснется!

Решили послать сторожа к Кузьме Демьянычу.

— Да! — промолвил купец, испустив глубокий, облегчающий душу вздох. — Слава тебе, господи!.. Такая благодать господня на наших мужичонков свалилась, и непривидано!.. Такую поправку господь ниспослал — во сне никому не снилось… А мужикам хорошо — и всем будет поприятней!

Слушая эти слова, я чувствовал, что какая-то давнишняя, прочно улежавшаяся тягота, вдруг свалилась с моей души, привычной быть стиснутой и придавленной. Что-то свежее, теплое расширило мою грудь, облегчило и сердце и мысль, и вообще все и во мне и вокруг меня как-то осветлело, и все от этого неожиданного слова — «урожай»!

«Неужели в самом деле „хватит“ на два года?» — радостно думал я, но непривычная к светлым фантазиям мысль не смела еще представить себе всех тех последствий «божьей благодати», которая посетила наши вечно полуголодные места.

И в то же время я ясно сознавал, что нельзя иначе назвать то, что неожиданно посетило наши полуголодные места, как именно «божья благодать». Что это такое «урожай»? Что такое «хватит на два года хлеба»? Это значит, что в каждой семье и в отношениях одних семей к другим, а затем и в отношениях общественных окажется возможность «жить и поступать по совести».

Здесь, вот в этой семье, ребят больше, чем можно прокормить, а труда и не сосчитать как много сравнительно с тем, что дает скупая земля, — и у человека на душе тьма, тоска за ребят, злоба на бабу, которая родит без всякого смысла и расчета, злоба на соседа, которому не пришлось отдать занятого в срок и который, однако, на основании своего права, также может быть злым, может жаловаться, мучить, может довести до мысли о мести, то есть до явной неправды, до желания сорвать злость «за все это» на бабе, на ребенке, или залить горе в кабаке… Это — когда не родило, когда земля поскупилась вознаградить тяжкие праведные труды; но все это зло, и вся эта тоска, и вся эта неправда, все прахом рассыплется теперь оттого, что господь уродил хлеба на два года: жена вовсе невиновна, что много нарожала, — всем, слава богу, хватит; с соседом, у которого было занято, никакой ссоры и кляузы не выйдет — все будет отдано «с удовольствием», в срок, час в час, по честности: «слава богу — есть!» Судейской кляузе места теперь нет, не придерется и старшина: все в порядке, все отдано, заплачено, без ссоры, без понукания, без выдумки о том, чтобы как-нибудь изловчиться не заплатить или избежать наказания: все хорошо, у всех на душе спокойно, чисто, невиновато, не скребет, не точит, не ест… И в себе и в людях все осветлело, все думается и делается по-настоящему, «то есть с свободным духом», не запутанною совестью.