Изменить стиль страницы

Я, Тяпушкин, конечно, не мог быть непричастным этому моменту разложения, и я испугался самого себя; я увидел, что под гнетом всего мною пережитого, воспринятого со стороны, мое собственное сердце оставалось нетронутым, то есть совершенно диким, с задатками иногда диких желаний. Но меня спасало то, что в моем маленьком зверушечьем сердце, помимо ощущения тяжести пережитого, было уже зерно жалости, жалостливой тоски не о моем горе и беде, а о каком-то чужом горе и беде. Была жалость к каким-то «им», «тем»… А школа прибавила к этому знакомство с ощущением и радости за «их» успех, желание быть среди этой чуждой мне и моему ничтожеству силы. И вот, благодаря этим задаткам некоторого интереса и внимания к чему-то горькому, чужому, я, испугавшись себя, своего недостоинства, прямо бросился, благодаря новым наставникам, на книгу, быстро дошел до последней страницы, а эта страница, как я уж говорил раньше, говорит как раз то, к чему меня привели неотразимо, волей-неволей, и школа и жизнь: убавляй себя для общего блага, для общей справедливости, для умаления общего зла. Чего ж мне было убавлять себя, когда меня совсем не было? И общее горе, общую несправедливость над этим огромным «мы» — последняя страница выяснила мне в самой точной, самой прозаической форме; выяснила, повторяю, точно, сухо, но неопровержимо указала мне пункты зла, пункты дела, самые корни язв, бед, несовершенств, несправедливостей. Не было на этой странице никаких частностей, мелочей, не было никаких подробностей жизненных бед этого чужого мне полчища человеческого, — иногда не было даже слов, были цифры, таблицы, дроби вместо людей и слов, — но эти-то цифры были мне понятней и могли ужасать меня самым искренним образом, могли жечь мой мозг гораздо сильнее, чем подлинные стоны и беды, из которых цифра только экстракт. Подлинных стонов, жизненных, человеческих мелочей, из которых выходили эти цифры «последней страницы», я бы не выдержал, они бы меня замучили; сердце мое, по незначительности своего развития, своей отзывчивости на человеческую мольбу, могло бы даже ожесточиться, а не размягчеть: я сам никогда не смел по-человечески относиться к себе и к своему горю, стону. Я даже понятия не имею о моем праве стонать, жаловаться, требовать облегчения, я отвык от этого. Как же я могу глубоко чувствовать мелочное горе других? Оно меня только измучает, и я поспешу отогнать его от себя… Но эта боль, спрессованная в маленькую цифру, в которой не видно никаких отдельных человеческих образов и страданий — мне понятна; она, потрясая мой ум, развивает тот зародыш жалости, который уже есть во мне, к пониманию общих, всечеловеческих бед, гонит к ним, обязывает сосредоточивать внимание только на них…

Я не буду входить в подробности о том, как умер мой отец, как, не имея возможности попасть в университет, я скитался кое-где у знакомых моего отца и у добрых людей из «новых». Но скажу, что «книга», которая овладела мною в это время, с каждой минутой своими сухими, но многозначительными цифрами доказывала мне, что я обязан идти куда-то, быть там, где терпят и стонут; я чувствовал, что мне надо бежать куда-то от этих «людей», совершенно определенные фигуры и физиономии которых я вижу и с которыми «ничего общего не имею», бежать не к каким-то другим людям, а к каким-то живым массам несправедливостей, неурядиц, требований, одушевленных в виде человеческих масс, а не человеческих личностей.

И точно, я убежал. Убежал я почему-то в ту самую деревню, где родился и где осталась жить прабабка моей матери. Не знаю, почему я вспомнил о ней; вероятно потому, что мне просто было нечего есть. И на первых же порах опять испугался себя… Если бы «они» каким-то не человеческим, а «особенным» образом сказали мне: «пропади за нас», я бы немедленно исполнил эту просьбу, как величайшее счастие и как такое дело, которое именно мне только и возможно сделать, как дело, к которому я приведен всеми условиями и влияниями моей жизни. Но, попав в деревню и видя это коллективное «мы», размененное на фигуры мужиков, баб, ребят, — я не только не получал возбуждающего к жертве стимула, а, напротив, простывал и простывал до холоднейшей тоски. Эти песчинки многозначительных цифр, как люди, требовавшие от меня человеческого внимания к их человеческим нуждам, к человеческим мелочам их жизни, невообразимо меня утомляли, отталкивали даже… Грязь мучила, в нужде мелькала и оскорбляла глупость… Больная нога умирающего мужика, загноившаяся от ушиба, возбуждала отвращение. Личное участие, личная жалость были мне незнакомы, чужды; в моем сердце не было запаса человеческого чувства, человеческого сострадания, которое я бы мог раздавать всем этим песчинкам, миллионы которых, в виде цифры, занимающей одну десятую часть вершка на печатной строке, напротив, меня потрясали.

Кстати сказать, что-то подобное свойствам моего сердца, вероятно, было в сердце такого замечательно загадочного человека, как Иван Грозный. Ведь вот пред толпой, пред массой людей, пред морем человеческих существ, слитых воедино, в особый живой организм толпы, этот человек мог публично, на Красной площади, каяться, плакать, просить у этого «организма» прощения, рассказывать пред ним свои прегрешения, оправдываться, чувствовать потребность оправдываться только перед ним… отделись от этого организма толпы частица, песчинка, объявись она в зиде человеческой фигуры, с человеческими потребностями, просьбами, Желаниями — словом; со всеми мелочами «человеческой» породы, — тотчас замирает не только потребность покаяния, а и внимания; тотчас прекращается отзывчивость сердца на действиетельные, всегда, мелкие человеческие требования. Не разработанное в этом отношении сердце, не пережившее этих человеческих мелочей, а прямо в зверином виде закованное в крепкую кору византийства, не хочет, не может быть внимательным и отзывчивым на мелочи, оно неуклюже, неуютно для этого. Уйди, напротив, это надоедливое, отдельное лицо в толпу, уничтожься лично, и проснувшемуся зверю легче, потому что он и своих-то личных жизненных и живых мелочей не ценит, не умея ни облагородить, ни развить. Ему и самому легче понизиться из царей в монахи, из повелителя в повинующегося.

Вот такие-то несимпатичные свойства моего сердца и испугали меня на первых порах, а скоро не только испугали, но и потрясли, привели в ужас.

IV. Подробности «возмутительного случая». — «Нам самим» ничего не надо

1

Первые, характернейшие признаки моего сердца, как я уже сказал, обнаружились и испугали меня почти тотчас после появления моего в деревне, на старом пепелище, в хибарке какой-то бабушки, а может и прабабушки, не помню хорошенько. Отправляясь в эту деревню, я не имел никакого определенного плана насчет того «общего дела», которое должно было меня «взять», «поглотить» и «потребить», но я шел туда под неотразимым убеждением, что дело это «там», у «них», вообще под соломенными крышами, а не здесь, в городе, где я скитался после смерти отца многие годы и где видел купцов, чиновников, барынь, мещан, священников и тех самых мужиков, к которым я потом устремился. «Все это не то! — думалось мне. — Торгуйте, звоните ко всенощной, женитесь, спите после обеда, гуляйте на бульваре, думалось мне, но все это не то. Это „пока“ только, а в сущности все уж это кончилось!» И острог, который оставался в том же самом виде, как и был, казалось мне, стоит здрав и невредим так только, по ошибке. И сумасшедший дом тоже скоро должен развалиться прахом, как и эти уродские кирпичные триумфальные ворота, торчавшие за городской заставой, чрез которую я уносился в деревню… к «ним»… Все это старое ни к чорту не годится, все это явно доживает свой век. Не могу припомнить оснований, по которым я с такою уверенностью полагал, что все это «доживает» век, но помню, что вообще впечатление «доживания» было вполне несокрушимое. Настоящая, заправская «гниль» всего старого и во внутреннем, и во внешнем отношении была вне всякого сомнения. Ни жалости, ни даже простого внимания к этому гнилому, разваливающемуся, а иногда прямо помирающему или находящемуся при последнем издыхании, не было ни малейшей — так было неизмеримо велико расстояние между известным, мучительным вчера и совершенно неизвестным сегодня. Эта полнейшая невозможность не только подумать о вчерашнем дне, но даже оглянуться назад хоть на минуту, не покидала меня и всю дорогу от города до деревни, которую я в весеннюю распутицу, в рваных сапогах, сделал пешком. Странно: и деревни уж стали попадаться за городом, и мужики, и их рваные шапчонки, бороды, спутанные комком, полушубки с дырами на локтях, словом — начались уж «они», «мы», «наши», в полном смысле этого слова, а я все пропускал их мимо с тою же невольной мыслью: «все это не то!» Тоже старое, гнилье какое-то. И телеги гнилые, и бороды, и полушубки, и черная солома на крышах… И они тоже как будто «доживали свой век»… И в них ничто не останавливало меня; кислый квас, охающая старуха, ее морщинистая трясущаяся рука, холодная, разоренная изба, скверный хлеб и т. д. — все это «старое», все это надо «туда», назад забросить, за спину, в крепостное право. Это все обречено на смерть: жалей, не жалей — ничего из него не выйдет. И я не жалел, а несся, как птица, несся по лужам грязи и, запыхавшись, наконец прилетел в убогую избу старушки-бабки.