Изменить стиль страницы

Нет! не о человеческом достоинстве говорят такие воспоминания! Тем менее говорят они о протесте… Какое! Сколько я ни припоминаю всех этих мучающихся, беснующихся, страждущих и обремененных, над всеми ними тяготело сознание собственной вины, уничтожавшей малейшее право протеста. Все в глубине души сознавали себя бессовестными, безжалостными, тупоумными, бессердечными. Это сознание проявлялось в самые лучшие минуты. Конечно, все делалось поневоле, но все-таки делалось, и делалось притом нечто скверное, так что и в искреннюю минуту никто даже и не смел помыслить о своей невинности и правоте. «Грех» и неизбежное за него наказание висели надо всеми, когда мало-мальски прояснялось сознание и просыпалась совесть. И над отцом, и над матерью, и над кучером, который по приказанию барина сечет своих близких, и над близкими, которые дают волю кучеру, и над матерями, которые не вступаются за детей, — над всеми тяготит сознание измены против ближнего, сознание попрания своей совести из какого-то страха, узости и мерзости душевной, бессовестности. Вот почему, сколько я помню, в такие искренние минуты ни мужики, ни бабы, ни отец, ни мать не задумывались о том, как бы выйти из этого положения, развязаться с ним, очистить свою совесть и развязать других. Напротив, в искренние-то минуты и начинались задушевные разговоры о том, «что кому будет за все это?» Не знаю, как кому, но мне никогда не приходилось слышать, чтоб представления народа об рае, о награде на небесах были так же подробно и ясно выработаны, как представления об аде, о том, что кому и за что будет. В раю, сколько я знаю, никто никогда не указал мне никаких подробностей обстановки, никакого удовлетворения настрадавшейся на земле душе, кроме каких-то золотых яблочек да архангельского пения. Тогда как ад — это другое дело! Ад разработан народной фантазией до мельчайших подробностей; здесь все исследовано так подробно, точно исследователи имели в руках программу на этот счет от какого-нибудь статистического комитета.

Я не ошибусь, если скажу, что в ряду моих тяжких воспоминаний — воспоминание о тяготеющем над всем родом людским тяжком грехе, грехе, для меня хотя совершенно непонятном, непостижимом, но не подлежащем сомнению, и о жестоком наказании, которое должно постигнуть всех нас за этот тяжкий, неизбывный грех, воспоминание об этих подробностях адских мучений, крюков, воткнутых в ребра, огня, полымя и смрада, несмотря на свою смутность, отдаленность, имело едва ли не самое сильное и важное значение для дальнейшей участи моего сердца. Можно положительно сказать, что я едва только вышел из утробы матери, как узнал, что в конце концов мне предстоит крюк в ребро и огонь и что, кроме какой-то неизбывной вины и тяжкого греха, нет ничего важного и значительного.

Вот главнейшие черты, лежащие в основании истории моего сердца. Было, впрочем, среди этих смутных воспоминаний одно, которое совершенно не подходило к тягостной сущности того, о чем я рассказываю, и интерес к которому развился уже во мне чрез многие годы, во время моих скитаний в народной среде. Это «неподходящее» воспоминание касается смутного знакомства с таким народным типом, который ничего общего, как уж я сказал, срассказанным не имеет. Тип этот, олимпийски-спокойный, сказочный парень-дурачок мелькает мне не только не забитым, не дурашным, не трусливым, но, напротив, спокойно охаивающим всех и вся: и небо, и землю, и барина, и барыню, и попа, и попадью, словом, всякие человеческие отношения, связи, установившиеся мнения — все! Все нипочем для этого типа; он умеет все это так ужасно осрамить, так умеет разорвать на части одним юмористическим словом самое, по-видимому, непреложно важное, серьезное явление, понятие, верование, обычай… Я смутно помню, как этот тип перевертывал во мне все вверх дном двумя-тремя словами, скабрезной сказкой разгоняя мрачную действительность, расшвыривая ее, как прах по ветру, и возводя меня куда-то на высоту издевательства. Я смутно об этом помню, но помню, что, дохнув, благодаря этому Иванушке-дурачку, какого-то свежего, «играющего» воздуха, я опять скоро подчинялся подавляющему влиянию «бесчеловеческой» действительности.

Эта действительность, о которой я едва сказал миллионную долю подробностей, прямо и неотразимо вела меня к полной атрофии сердца, и я несомненно бы в конце концов стал в ряды тех бесчисленных на Руси бессердечных исполнителей чужого приказания, которые и сейчас и каждую минуту дают знать о своем огромном изобилии на Руси. Но от атрофии сердца меня спасло не знакомство с охаивающим всех и вся типом, а нечто совершенно случайное, нечто, пожалуй, совершенно неожиданное… Это не было ни доброе слово, ни человеческое участие, ни ласка, ни любовное человеческое внимание к моей человеческой забитости и угнетенности. Нет! Я ничего этого не видал… Это было… Нет, это были…

Это были просто-напросто гусли!

Я уж сказал, что у отца были артистические наклонности, и он применял их к музыке. Он учился и с успехом играл на гуслях, и я с раннего детства, начиная с той минуты, когда испугался «греха» и железного крюка, зацепленного за «ребро», продолжая угнетающим сердце впечатлением семейного ада и тупым ужасом впечатлений острога, «сквозь строя» и т. д., постоянно слышал и рад был слышать эти унылые, стройные и нервные звуки, исторгаемые моим отцом из металлических струн старых-престарых гуслей, помещавшихся то в углу неряшливой комнаты в деревне, то перед тем самым окном, которое загораживала в нашем городском домике острожная стена. Жалобные звуки эти знакомили меня с чувством жалости; ничто, буквально ничто другое не знакомило с ним; напротив, все, что я видел, могло возбуждать страх, тоску, горечь, отраву, испуг, доходивший до полного замирания сердца, но такого нежного, деликатного чувства, как жалость, не возбуждало.

Это совершенно случайно сделали гусли, сделали, так сказать, механически. От этих звуков мне становилось просто жалко, кого? Кто несчастней? Мать? Отец? Барин? Мужик? Тот, кто бил? Или тот, кого колотят? Все несчастны, бешены, злы, подлы, измучены, все виноваты, все придавлены. И вот механически возбужденное чувство жалости стало обращаться не к кому-нибудь и не к чему-нибудь из того, что и кого я перед собой видел, а к чему-то отдаленному, к какому-то огромному, надо всеми и всем висящему горю.

Отдельно обо всех я бы мог «мучиться» бесплодно, а жалеть я начал всех. Отвыкнув совершенно думать и знать, что бы я мог пожелать «для себя», что для меня лучше, что для меня хуже, что лучше и хуже для отца, матери, я мог только желать одного: избавиться, освободиться от этой бесплодной муки… Жалостливое чувство развило внимание вообще к горю, и, не зная, что лучше для себя, я начинал думать, что для всех (никаких лиц я при этом не представлял) — должно быть и лучше, и легче!..

4

Конечно, не всякому из российских граждан выпадает на долю такое неприкрашенное и ничем не смягченное знакомство с условиями жизни, уясняющими подлинное положение дела «о правах человека» на Руси. Но как бы эти подлинные условия ни были смягчены богатством, положением, связями, образованием — сущность их непременно знакома каждому. По крайней мере ни в жизни, ни в литературе я не знаю типа, в нравственном складе которого, хотя бы даже в слабой степени, была приметна какая-нибудь черта, говорящая о том, что тип не чужд уверенности в неизбежности для «личности» человеческой каких-то прав. Я никогда не слыхал, чтобы откуда-нибудь раздался простой человеческий голос: «мне нужно», «мне неудобно» и т. д. Напротив, постоянно только слышишь: «возьмите нас», «прикажите нам»! Вообще же в массе, в необразованной русской толпе слово «право» иногда означает просто чорт знает что.

Вообще, если не всякому приходилось приобретать первые сведения насчет отсутствия «правов» в той же мере жестоко, как выпало на мою долю, то всякий должен был неизбежно познакомиться с ними в школе.

Школа была для всех одна.