— А что вот еще означает «комбинация форм»?
— Не теперь, — перебил доктор. — Я сейчас ухожу. Приходите завтра на целый вечер, мы всё это разберем.
— Ну ладно… Уж и трудно же написано!..
— Ничего, после!.. — торопясь уходить, говорил Иван Иваныч. — Приходите.
Дьякон помолчал, повертел страницы и пошел, сказав, впрочем, что придет, «непременно придет».
В назначенный для ученого разговора вечер произошло, однако, совсем не то, что должно было произойти. Отправившись по обыкновению за город, мы совершенно забыли, что «сегодня вечером» должен прийти дьякон, и спохватились только тогда, когда на дворе была почти ночь.
Спохватившись, мы торопливо пошли домой.
В комнатах нашей квартиры было темно, окна отворены, и со двора доносился какой-то шум.
Оказалось, что «ругаются»!
В будничной жизни глухого русского уголка нет, как мне кажется, других более тягостных минут в течение целого дня, как те, которые определяются словами «посидеть вечерком на крылечке», «отдохнуть вечерком», словом — побыть так, ничего не делая, несколько вечерних часов. Везде, где есть настоящая жизнь, хоть и трудная и неприглядная, в самых глухих уголках европейских больших городов, на каторжных фабриках, вечер — действительное время отдыха, потому что день — действительно время тяжелого труда, время устали, и как ни труден этот рабочий день, но вечер весел или по крайней мере тих… Совсем не то в глухом русском уголке. Притворяяся по чьему-то приказанию городом, уголок заставляет невольно притворяться все, что ни живет в нем. Притворяется начальством — исправник и все чиновное, все распоряжающееся притворяется потому, что не над чем в сущности начальствовать и нечем распоряжаться. Притворяется учитель, знающий очень хорошо, что наука его плоха и проку от нее мало, и т. д. И вот все это, не могущее по совести не сознать, что прожитый день был — «одна канитель», «помаявшись» этот день кое-как, чувствует вечерком, когда прекращается эта «тягота маяты», потребность облегчить душу от ига призрачной деятельности, призрачной жизни… Повсюду — тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало — напротив: везде в темных спальнях, на «крылечках», куда обыватель выполз «посидеть» после ужина, идет шопотом, во имя потребности облегчить душу, сваливание душевной дряни друг на друга… «Завез в какую гибель! — шепчет молодая жена. — Да что это? Да лучше я в монастырь уйду. Али у меня женихов не было?»… «А из-за кого бьюсь? Из-за вас, чертей, все ж и бьюсь-то!.. Был бы я один, — сердито шепчет отец семейства, — так стал бы я тут торчать, в этакой пропасти?» Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит… И везде за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости.
Вот именно такого рода «отдохновение» происходило и на нашем дворе, где на крылечке отдыхала после ужина вся подсудимая семья госпожи Антоновой… И увы! в общем шипенье этих зверей друг на друга громче всех раздавался голос дьякона, голос, в котором не было ни тени недавнего подобострастия и робости. Напротив, нагло, грубо и до последней степени пьяно звучал он теперь, ругательствами обрушиваясь на всех и на вся.
— Что это? — заслышав знакомый голос, произнес Иван Иваныч, появляясь в моей комнате. — Пьян?
Чтоб убедиться в этом, он стал прислушиваться. Дьякон ругал госпожу Антонову и зятьев, благочинного, свою жену, книги, журналы, словом — все, в ужаснейшем, невообразимом беспорядке осаждавшее его пьяную голову…
— Акушерство! — кричал он… — Акушерство! Нет, взять бы хорошую дубину… Как-кая силоамская купель, скажите пожалуйста!.. Эх, вы-ы… акушерки!..
— Отец дьякон! — перебил его речь Иван Иваныч. — Вы что ж это? Опять?
— Да! — твердо и вызывающе отвечал дьякон.
— Отлично!
— Превосходно! А вы полагали, что дурака нашли? Перед обедом и перед ужином по порошку?.. На-ко — вот, съешь!..
Сконфузило это Ивана Иваныча. Он так и не ответил ему ни слова, а стоял и молчал.
— Эх вы-ы, — продолжал между тем дьякон, — ученые! Что ни спросишь — ничего не знаете… Какого вы чорта смыслите? Порошки… Дубье вы со всеми вашими книгами. У человека душа болит, а вы, прохво…
— Затворите окно! — сказал Иван Иваныч, очевидно совершенно разгневанный. — Пусть его! Это постоянно… А завтра опять приплетется…
Долго за запертым окном слышался голос ругавшегося дьякона… «Эх вы, акушерки-молодки…» «Порошков бы вам, ворам, принять железных, авось вы перестанете красть…» «Хелиасты поганые!» «Почитай-ко, что у Бокля сказано, — свинья!» «Ох, если б Бисмарк вас распалил!»
— Только уж больше я с ним разговаривать не буду! Нет! — говорил Иван Иваныч. — Нет, это мне надоело…
На следующий день, как того ожидал Иван Иваныч, готовившийся отделать дьякона за вчерашнее, последний не показывал глаз. Не было видно его и вечером, причем семейство Антоновой ругалось одно, собственными средствами. И только через два дня, вечером, я снова увидел его.
Он был худ, еле жив, грустен, болен. Долго сидел он молча, на приступке дверей своей бани, не отвечая ни одного слова на остроты, направленные из полчища отдыхавших на крылечке подсудимых, хотя последние, видя, что он совершенно бессилен сегодня, направили на него весь запас ненависти, которую должны бы были сегодня израсходовать друг на друга. Вследствие этого обстоятельства они были очень веселы.
— Принять бы и мне порошок! — говорил кто-то на крыльце: — авось меня из-под суда освободят…
— Что ж: попробуй. Вон отец дьякон принимает… говорит — совсем, говорит, поправляюсь…
— Да, ловко он третьего дня поправился!..
— Не ту положил препорцию… Надо бы полштоф — и порошок, полштоф — и порошок. А он полштофов-то выпил штук шесть, а порошок-то один… Вон оно и…
— Да-да-да! А то бы и ничего?
— Чего ж лучше! Вполне облегчает… Даже так, что и жена опять возвращается к мужу…
— О-о-о! Какое чудесное лекарство…
— Не веришь! Ей-богу!.. Отец дьякон! Сделайте милость, скажите… Что ежели, например, заняться чтением и, например, штофа четыре?..
Смех не дает говорить. Долго хохочут. Дьякон молчит и трет лоб.
— А что, супруга опять же к вам возвратится?
— Чего-с? — сиплым голосом спросил дьякон.
— Супруга, говорю, возвратится к вам?
— А зачем ей в этом хлеву быть, позвольте узнать?
— Вы, значит, это ее колотили, чтоб она в хлеву не была?
— Значит, из хлеву гнали по шее-то ее?
— Да замолчите ли вы, мерзавцы, наконец? — вне себя вдруг больным, надорванным голосом заговорил дьякон, вскакивая. — Что это такое? Когда меня господь вынесет отсюда!.. Господи! Бил, бил я! Мерзавцы этакие! От этого я и боле-ен! О-о! господи! Да это — омут!
Хохот не прекращался. Омут чувствовал, что он — действительно омут, и, сознавая в себе это качество, был безжалостен.
— Колотит жену по шее, а сам болен! Какая удивительная болезнь!
— О, господи! Изверги!..
— Ха-ха-ха…
— Отец дьякон! — не вытерпел я. — Подите сюда, пожалуйста!
Участие постороннего человека сразу прекратило сцену. Омут ужасно пуглив; заслышав чей-то чужой голос, увидав чье-то постороннее вмешательство, он сразу струсил, притих и помаленьку-помаленьку стал расползаться.
— Это вы животные, — кричал дьякон, направляясь ко мне: — не понимаете, что вы — свиньи, я-то знаю!.. Вот уж именно животные… Да помилуйте, — торопливо вбегая ко мне в комнату, весь бледный и дрожащий, продолжал он: — помилуйте! Я и болен от свинства; от чего ж это я лечусь-то, как не от свинова элементу? Господи помилуй! Да не только бил, невесть что творил! Вспомню только — и моря водки мало, чтоб залить это… А они, негодные, еще разжигают…
— Отдохните, отец дьякон! Сядьте!.. — сказал я.