Однако пора кончить. Кстати заговорил я о весне: весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль… Прощайте, читатель; желаю вам постоянного благополучия.
Незавершенное
Реформатор и русский немец
Я сидел в так называемой чистой комнате постоялого двора на большой Курской дороге и расспрашивал хозяина, толстого человека с волнистыми седыми волосами, глазами навыкате и отвислым животом, о числе охотников, посетивших в последнее время Телегинское болото, — как вдруг дверь растворилась и вошел в комнату проезжий, стройный и высокий господин в щегольском дорожном платье. Он снял шапку… «Евгений Александрыч! — вскричал я. — Какими судьбами?..» — «А***!» — воскликнул он в свою очередь. Мы пожали друг другу руки… «Как я рад, как я рад», — пролепетали мы оба, не без папряженья…
— Куда вас бог несет? — спросил я наконец.
— В Курск… Я наследство получил.
— Тетушка ваша скончалась? — проговорил я с кротким участьем.
— Скончалась… — отвечал он с легким вздохом. — Хозяин! — прибавил он громким голосом. — Самовар — да поскорей! Да, — продолжал он, снова обращаясь ко мне. — Скончалась. Вот теперь еду наследство получать.
Вошел слуга Евгения Александрыча, рыжеватый молодой человек, одетый егерем.
— Hans! — промолвил мой знакомый. — Geben Sie mir eine Pfeife[52].
Hans вышел.
— У вас камердинер из немцев? — спросил я.
— Нет… из чухонцев… — отвечал Евгений Александрыч с расстановкой. — Но по-немецки понимает.
— А по-русски говорит?
Евгений Александрыч помолчал немного…
— Да, говорит!
Hans вернулся, почтительно поднес чубук прямо к губам барина, положил на трубку четырехугольный клочок белой бумаги и приставил к бумажке свечку. Барин начал курить, принимаясь боком и кривя губами за янтарь, словно собака за ежа. Хозяин внес шипящий и кипящий самовар. Я сел подле Евгения Александровича и вступил с ним в разговор.
Я знавал Евгения Александровича Ладыгина в Петербурге. Он был высокого роста, видный мужчина с светлыми большими глазами, орлиным носом, решительным выраженьем лица. Все его знакомые и многие незнакомые отзывались о нем как о человеке «практическом». Он изъяснялся не красноречиво, но сильно; выслушивая чужие речи, от нетерпенья стискивал челюсти и пускал игру по щеке, выступал с уверенностью, ходил по улицам стремительно, не шевеля ни руками, ни головой и быстро поводя кругом глазами. Глядя на него, вероятно, не один прохожий невольно воскликнул: «Фу ты, боже мой! Куда идет этот человек?» А Евгений Александрыч просто шел обедать. Вставая из-за стола, он, бывало, застегивал свой сюртук доверху с такой холодной и сосредоточенной решимостью… как будто сейчас отправлялся на поединок и уже завещанье подписал. И между тем — хвастовства в нем и признака не замечалось; человек он был упрямый, настойчивый и односторонний, но не глупый и не злой, всем прямо глядел в глаза, любил справедливость — правда, поколотить притеснителя ему было бы гораздо приятнее, чем избавить притесненного, — но о вкусах спорить нельзя. Служил он в полку года четыре, а остальное время своей жизни страшно был занят — чем? — спросите вы… да ничем, разными пустяками, за которые принимался всегда с лихорадочною деятельностью и систематическим упорством. Это был тип русского педанта, заметьте, русского, не малоросского… Между тем и другим разница страшная, на которую тем более следует обратить внимание, что со времени Гоголя часто смешивают эти две родные, но противуположные народности.
— И надолго едете вы в деревню? — спросил я Ладыгина.
— Не знаю — может быть, надолго, — отвечал он мне с сосредоточенной энергией, равнодушно глянув в сторону, как человек сильного характера, который принял непреклонное решенье, но, впрочем, готов в нем дать отчет.
— У вас наверное множество планов в голове? — заметил я.
— Планов? Смотря по тому, что вы называете планами. Вы не думаете ли, — прибавил он с усмешкой, — что я принадлежу к числу молодых помещиков, которые, с трудом различая овес от гречихи, бредят английскими веялками, молотильными машинами, плодопеременным хозяйством, свеклосахарными заводами и кирпичными избами с садиками на улицу? Могу вас уверить: с этими господами у меня нет ничего общего. Я человек практический. Но у меня точно множество мыслей в голове… Не знаю, удастся ли мне исполнить все мои намеренья, — прибавил он с гордой скромностью, — во всяком случае попытаюсь.
— Вот видите ли, — продолжал он, с достоинством передавая чубук из правой руки в левую и благородно пустив дым сквозь усы, — пора нам, помещикам, за ум взяться. Пора вникнуть в быт наших крестьян и, поняв однажды их потребности, с твердостью повести их по новой дороге к избранной цели… — Он почтительно помолчал перед собственной фразой. — Вот вам моя основная мысль, — заговорил он снова. — Должна же быть у России вообще, а следовательно, и у русского крестьянского быта своя, самобытная, своеобразная, так сказать, будущность. Не правда ли? Должна? — В таком случае старайтесь угадать ее и так уж и действуйте в ее духе. Задача трудная, но даром нам ничего не дается. Я с охотой возьмусь за это дело… я свободен и сознаю в себе некоторую твердость характера. У меня нет никакой наперед принятой системы: я не славянофил и не поклонник Запада… Я, опять-таки скажу, я человек практический — и умею… умею заставлять!
— Всё это очень хорошо, — возразил я, — вы, если смею так выразиться, — вы хотите быть маленьким Петром Великим вашей деревни.
— Вы смеетесь надо мной, — с живостью подхватил Евгений Александрыч. — Впрочем, — прибавил он, помолчав немного, — в том, что вы сказали, есть доля истины.
— Желаю вам всевозможных успехов, — заметил я.
— Спасибо за желанье…
Слуга Евгения Александровича вошел в комнату.
— Sind die Pferde angespannt, Hans?[53] — спросил мой знакомый.
— Ja… Sie sind…[54] готовы-с, — отвечал Hans.
Евгений Александрович поспешно допил чай, встал и надел шинель.
— Я не смею вас звать к себе, — промолвил он, — до моей деревни более ста верст… однако ж, если вздумается…
Я поблагодарил его… Мы простились. Он уехал.
В теченье целого года я ничего не слыхал об моем петербургском приятеле. Раз только, помнится, на обеде у предводителя один красноречивый помещик, отставной бранд-майор Шептунович, между двумя глотками мадеры упомянул при мне об Евгенье Александровиче как о дворянине мечтательном и увлеченных свойств. Большая часть гостей немедленно согласилась с бранд-майором, а один из них, толстый человек с лиловым лицом и необыкновенно широкими зубами, смутно напоминавший какую-то здоровую корнеплодную овощь, прибавил тут же от себя, что у него, Ладыгина, тут (указав на лоб) что-то не совсем того — и с сожаленьем покачал своей замечательной головой. Кроме этого случая, никто даже не произнес при мне имени Евгенья Александрыча. Но как-то раз, осенью, случилось мне, переезжая с болота на болото, далеко отбиться от дому… Страшная гроза застала меня на дороге. К счастью, невдалеке виднелось село. С трудом добрались мы до околицы. Кучер повернул к воротам крайней избы, кликнул хозяина… Хозяин, рослый мужик лет сорока, впустил нас. Изба его не отличалась опрятностью, но в ней было тепло и не дымно. В сенях баба с остервененьем крошила капусту.
Я уселся на лавке, спросил горшок молока, хлеба. Баба отправилась за молоком.
— Чьи вы? — спросил я мужика.
— Ладыгина, Евгения Александрыча.
— Ладыгина? Да разве здесь уже Курская пошла губернья?
— Курская, как же. От самого Худышкина Курская пошла.
Баба вошла с горшком, достала деревянную ложку, новую, с сильным запахом деревянного масла, проговорила: «Кушай, батюшка ты мой, на здоровье», — и вышла, стуча лаптями. Мужик хотел было отправиться вслед за ней, но я его остановил. Мы понемногу разговорились. Мужики большей частью не слишком охотно беседуют с господами, особенно, когда у них неладно; но я заметил, что иные крестьяне, когда им больно плохо приходится, необыкновенно спокойно и холодно высказывают всякому проезжему «барину» всё, что у них на сердце, словно речь идет о другом, — только плечом изредка поводят или потупятся вдруг… Я со второго слова моего хозяина догадался, что мужичкам Евгенья Александровича житье плохое…