Изменить стиль страницы

Окно с тюлевой занавесью и со внутренними, как и повсюду в Одессе, ставнями (ставни эти закрываются изнутри, в комнате).

В левом от окна углу — трюмо с порыжелым рябым зеркалом.

На стене — разбитая скрипка.

Комнатный ледник, купленный в девятнадцатом году у какого-нибудь потомка Ришелье или Дерибаса*. На леднике — новая ваза с теми же шикарными хризантемами. За вазой — прислоненная к стене большая фотография. На ней — изящна выведенная на заднем плане поясняющая надпись:

«Группа сотрудников одесской конторы Государственного банка во главе с юбиляром управляющим конторой X. С. Грингофом по случаю 50-летия его рождения».

В «группе сотрудников» — Н. Н. Горвиц.

На этой же стене — целая картинная галерея.

Папа и мама мадам Горвиц. Увеличенные фотографии — почтенной благообразной еврейки в черной кружевной шали и худощавого еврея в очках и крахмальном воротничке.

Фотографии родных и знакомых. И — запечатленная фотоаппаратом история жизни и любви Н. Н. и Р. З. Горвицев.

Вот двадцатилетняя Роза — в белом маркизетовом платье и в белых парусиновых туфлях сидит на бутафорском камне, изящно прислонив к бутафорской скале стриженую, как у мальчика, головку. Это не дань молодости и моде. Это — девятнадцатый год, вероятно. Вероятно, Розочка перенесла сыпной, а может быть, и возвратный тиф. Чудные волосы пришлось снять. Но это ее не обезобразило. Наоборот, она очень похорошели. Кокетливая, привлекательная улыбка и носовой платок, зажатый комочком в руке, и скромные бусики на шее — все это очень мило. Стриженая голова не помешала Розочке именно в это время заполучить жениха.

На следующей фотографии она уже невеста. Она сидит на спинке роскошного канапе, прислонив стриженую (волосы чуть-чуть подлиннее) голову к алебастровой тумбе, на которой стоят вазы с бумажными розами и хризантемами. Улыбка ее по-прежнему привлекательная, но это уже не такая наивная улыбка. Это горделивая улыбка невесты: посмотрите, какого я буду иметь себе мужа! А он — очень милый молодой человек, чуть-чуть близорукий, в крахмальном воротничке, сидит на канапе, сложив на груди руки и прислонив голову к плечу милой.

Вот — нэп. Он в соломенной шляпе канотье, она уже с двойным подбородком.

Вот групповой семейный снимок — в Лермонтовском парке собралось человек пятнадцать — двадцать Горвицев. Розалия Зиновьевна — уже с тройным подбородком, с накрашенными губами и двенадцатилетним сыном, который сидит у ее подножия на земле.

Среди фотографий несколько теряются две миниатюрные полочки, на каждой из которых стоит по фаянсовой подставке для яиц. В каждой подставочке — по цветочку. На цветах — пыль.

Под картинной галереей стоит огромный мраморный умывальный стол, под столом — еще одна, совсем маленькая, вазочка, и бумажный цветок, воткнутый в нее.

Последняя достопримечательность комнаты — широченная оттоманка, которая от подножия до вершины была завалена кружевными подушками, подушечками и подушонками… Устраиваясь в комнате, я попросил убрать эту мировую коллекцию и оставить лишь одну, чтобы можно было приклонить голову. Мне дали какую-то огромную, двухспальную подушку странных размеров (приблизительно 2 метра на 4). Эту неудобную подушку все время хочется разрезать пополам.

Над оттоманкой висел ковер. Недели две тому назад его сняли и унесли — вместе со многими другими предметами, украшавшими комнату. Вероятно, я сам виноват. Я был непростительно равнодушен и ни одним словом не показал, какой эффект произвела на меня шикарная обстановка комнаты.

. . . . .

До чего же неодинаков, разнообразен морской пейзаж! Даже наблюдая море с одного и того же места, каждый день находишь что-нибудь новое, прекрасное и неповторимое. Четыре или пять стихий: вода, ветер, солнце, луна и облачное небо — создают бесчисленные комбинации, одна другой лучше. Даже в густом тумане море не всегда одинаковое. Вот проскользнул где-то солнечный луч, и картина оживилась. Вот проступили очертания берега, острого мыса, который саженей на двести уходит в море. В тумане этот берег выглядит совершенно сказочным. Там чудятся башни и замки, шатры и укрепленные бастионы. Турецкие фелюги бесшумно подкрадываются к берегу. Беспощадные оттоманцы прыгают один за другим на каменистый берег. Серпообразные сабли их потеют и не блестят в этом чертовском тумане. Сыны Магомета ползут наверх, где за каменными стенами засели гяуры. Вот-вот с укрепленного бастиона грохнет картечью фальконет. И туман озарится молнией. Закачаются на волнах фелюги. И закричав «во имя Аллаха», ринутся наверх беспощадные оттоманцы…

…А в ясный день этот берег выглядит совершенно мирным, дачным.

…Ночью в тумане идет пароход. В ясную ночь он идет как созвездие. А в тумане — как млечный путь.

…Даже волны бывают самые разнообразные. Бывают и штормы, и шквалы, и штили, и все это измеряется метеорологическими баллами. Но недавно я подглядел на море совершенно необыкновенную картину. Было довольно тихо. Светило солнце. Но волны шли на берег огромные. Шли они медленно, не спеша и разбивались тоже неторопливо и как-то особенно грациозно. Так разбиваются волны в кинематографе, когда их снимают ускоренной съемкой. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, я нашел объяснение этой необыкновенной, балетной походке волны. Сталкивались два ветра. С берега тоже слегка поддувало. И волны шли как бы на тормозах.

. . . . .

В солнечный день на берегу, в санаторном парке целый день толпятся «больные» и «отдыхающие». В такой день всегда есть что посмотреть на море. Проходят пароходы. И каждый пароход — и большой и маленький — дает пищу для разговоров. Одесситы — те знают в лицо каждую паршивую шаланду. Им известны не только названия и маршруты судов, но и тот груз, который они везут, и возраст парохода, и фамилия капитана и старшего помощника. А здесь, в санатории, собираются большей частью приезжие. И большей частью люди из сухопутных районов. Познания в навигации у них самые жалкие. Но молчать они тоже не могут. И вот возникают споры: какой, например, тоннаж у этого парохода и какой у этого?

— Двенадцать тысяч тонн, — говорит один.

— Нет, пожалуй, и все восемнадцать потянет, — не соглашается другой.

А третий считает, что не больше десяти-одиннадцати тысяч тонн. Самое большее, с грехом пополам, двенадцать «потянет».

Моя морская фуражка вводит людей в заблуждение. За разрешением вопроса очень часто обращаются ко мне. Не прямо обращаются, — а так поспорят, поспорят, а потом посмотрят в мою сторону: дескать, что скажет компетентный товарищ? И я, не желая срамить свою знаменитую фуражку и поддерживая авторитет флота, никогда не отказываюсь разрешить спор. Люди не виноваты, что они любопытны и что им не привелось обучаться в судостроительных институтах и морских академиях.

Я прищуриваю глаз, прикидываю, подсчитываю и объявляю:

— Шестнадцать с половиной тысяч тонн.

Это, конечно, смело с моей стороны. Я не уверен, что этот пароход вмещает в себя так много угля или сахара. Быть может, там всего одна-единственная тонна. Но — что же поделаешь! Если я скажу «не знаю», людей постигнет двойное разочарование. Во-первых, они лишатся приятного общества старого морского волка. А во-вторых — и это самое важное — пароход уйдет в Турцию, скроется за горизонтом без точно установленного тоннажа. А это — совершеннейшее безобразие, для которого не найдешь прецедента в истории мореплавания…

. . . . .

В Лермонтовском курорте я принимаю искусственные солнечные ванны. «Высокогорное солнце Баха» называется это жалкое подобие светила, созданного господом богом. Правда, под этим баховским солнцем я загорел. И бронхит мой беспокоит меня несколько меньше. Но загар — какой-то ненастоящий. Вроде румян. Вымылся — и снова разгуливаешь бледный и зеленый. Да и в самом деле — где уж Баху тягаться с живым, всамделишным солнцем…

В кабинете, который называется «фототерапическим», лечатся не только люди, не только двуногие. Каждый день из санаторного совхоза приносят сюда кроликов. Жалкие отпрыски зайца, страдающие ревматизмом. Их тоже лечат тем же баховским солнцем. Тут же, где лечат нас: шахтеров, писателей, машинистов и директоров банков. И надо сказать, это не очень приятно. Быть может, это и трогательно, когда рядом с тобой, на соседнем диване лежит привязанный кролик и тихо поскуливает и стонет, точно так же как стонешь ты, когда у тебя разыгрывается колит или режет в печени. Но это «трогательное» настроение быстро исчезает, когда подумаешь о том, что Царь Природы, как видно, не так уж далеко ушел от такого жалкого существа, как серый красноглазый кролик. И кролик, пожалуй, даже выигрывает от такого сопоставления. Потому что он мужественнее тебя. В глубине своей кроличьей души он плюет на всякие колиты и ревматизмы, и его приходится привязывать к этому электрическому стулу. А ты — сам снимаешь штаны и подштанники, развязываешь галстук и — без всякой надежды — ложишься все-таки под это, тобою же самим выдуманное солнце.