Изменить стиль страницы

— Это у вас самые старшие? — спросил я.

— Да, это первый коллектив — старший возраст, — любезно пояснил заведующий.

Из дальнего угла кто-то крикнул басом:

— Вы не верьте им, что они говорят! Врут все!

В другом конце сказали свободно, отнюдь ничего не подчеркивая:

— Показывают… Чего тут показывать? Показали бы лучше, что накрали.

Мы не обратили никакого внимания на эти возгласы, только Юрьев покраснел и украдкой посмотрел на меня.

Мы вышли в коридор.

— В этом здании шесть спальных комнат, — сказал заведующий. — Показать?

— Покажите мастерские, — попросил я.

Халабуда оживился и начал длинную повесть о том, с каким успехом он покупал станки.

Мы снова вошли во двор. Навстречу нам, завернувшись в клифт, прыгал по кочкам пацан, стараясь не попадать босыми черными ногами на полосы снега. Я его остановил, отставая от других:

Ты откуда бежишь, пацан?

Он остановился и поднял лицо:

— А я ходил узнавать, чи не будут нас отправлять?

— Куда?

— Говорили, что будут отправлять куда-то.

— А здесь плохо?

— Здесь уже нельзя жить, — тихо и грустно сказал пацан, почесывая ухо о край клифта. — здесь можно и замерзнуть… И бьют…

— Кто бьет?

— Все.

Пацан был из смышленых и, кажется, без уличного стажа; у него большие голубые глаза, еще не обезображенные уличными гримасами; если его умыть, получится милый ребенок.

— За что бьют?

— А так. Если не дашь чего. Или обед отнимут когда. У нас пацаны так давно не обедают. Бывает, и хлеб отнимают… Или, если не украдешь… тебе скажут украсть, а ты не украдешь… А вы не знаете, будут отправлять?

— Не знаю, голубчик.

— А говорят, скоро будет лето…

— А тебе для чего лето?

— Пойду.

Меня звали к мастерским. Мне казалось невозможным уйти от пацана, не оказав ему никакой помощи, но он уже прыгал по кочкам, приближаясь к спальням, — вероятно, в спальнях все-таки теплее, чем на кочках.

Мастерские нам не удалось посмотреть: кто-то таинственный владел ключами, и никакие поиски заведующего не привели к выяснению тайны. Мы ограничились тем, что заглянули в окна. Здесь были штамповальные станки, деревообделочные и два токарных, всего двенадцать станков. В отдельных флигелях помещались сапожная и швейная — столп и утверждение педагогики.

— У вас сегодня праздник, что ли?

Заведующий не ответил. Юрьев взял снова на себя этот каторжный труд:

— Я вам удивляюсь, Антон Семенович. Вы должны уже все понять. Никто здесь не работает, это общее положение. А кроме того, инструменты раскрадены, материала нет, энергии нет, заказов нет, ничего нет. Да ведь и работать никто не умеет.

Собственная электростанция, о которой Халабуда тоже рассказал целую историю, само собой, не работала: что-то было поломано…

— Ну а школа?

— Школа имеется, — сказал лично заведующий, — только… нам не до школы…

Халабуда настойчиво тянул на поле. Мы вышли из круга, ограниченного стенами саженной толщины, и увидели большую впадину бывшего когда-то пруда, а за ним до леса поля, покрытые тонким разветренным снегом. Халабуда, как Наполеон, вытянул руку и торжественно произнес:

— Сто двадцать десятин! Богатство!

— Озимые посеяны? — спросил я неосторожно.

— Озимые! — вскричал в восторге Халабуда. — Тридцать десятин жита, считайте по сто пудов, три тысячи пудов одного жита! Без хлеба не будут. А жито какое! Если люди будут сеять жито, можно одно жито. Пшеница — это что? Житный хлеб, ты знаешь, немцы его не могут есть, да и французы не могут… А наш брат, есть житный хлеб…

Мы успели возвратиться к машине, а Халабуда все говорил о жите. Сначала нас это раздражало, а потом стало даже интересно: что еще можно сказать о жите?

Мы сели в машину и уехали, провожаемые одиноким, скучным заведующим. Молчали до самой Холодной горы. Когда проезжали через базар, Юрьев кивнул на группу беспризорных и сказал:

— Это воспитанники из Куряжа… Ну что, берете?

— Нет.

— Чего вы боитесь! Ведь колония имени Горького правонарушительская? Все равно к вам Всеукраинская комиссия присылает всякую дрянь. А здесь мы вам даем нормальных детей.

Даже Халабуда захохотал в машине:

— Нормальные, тоже сказал!..

Юрьев продолжал свое:

— Заедем сейчас к Джуринской, поговорим. Помдет уступит колонию Наркомпросу. Харькову неудобно посылать к вам правонарушителей, а своей колонии нет. А здесь будет своя, да еще какая: на четыреста человек! Это шикарно. Мастерские здесь неплохие. Сидор Карпович, отдадите колонию?

Халабуда подумал:

— Тридцать десятин жита — это двести сорок пудов семян. А работа? Заплатите? А колонию почему не отдать? Отдадим.

— Заедем к Джуринской, — твердил Юрьев. — Сто двадцать ребят помоложе куда-нибудь переведем, а двести восемьдесят оставим вам. Они хоть и не правонарушители формально, так после куряжского воспитания еще хуже.

— Зачем я полезу в эту яму? — сказал я Юрьеву. — И, кроме того, здесь

Нужно как-то прибрать. Это будет стоить не меньше двадцати тысяч рублей.

— Сидор Карпович даст.

Халабуда проснулся.

— За что двадцать тысяч?

— Цена крови, — сказал Юрьев, — цена преступления.

— Зачем двадцать тысяч? — еще раз удивился Халабуда.

— Ремонт, двери, инструменты, постели, одежда, все!

Халабуда надулся:

— Двадцать тысяч! За двадцать тысяч мы и сами все сделаем.

У Джуринской Юрьев продолжал агитацию. Любовь Савельевна слушала его, улыбаясь, и с любопытством посматривала на меня.

— Это был бы слишком дорогой эксперимент. Рисковать колонией имени Горького мы не можем. Надо просто: Куряж закрыть, а детей распределить между другими колониями. Да и товарищ Макаренко не пойдет в Куряж.

— Нет, — сказал я.

— Это окончательный ответ? — спросил Юрьев.

— Я поговорю с колонистами, но, вероятно, они откажутся.

Халабуда хлопнул глазами.

— Кто откажется?

— Колонисты.

— Эти… ваши воспитанники?

— Да.

— А что они понимают?

Джуринская положила руку на рукав Халабуды:

— Голубчик Сидор! Они там больше нас с тобой понимают. Хотела бы я посмотреть на их лица, когда они увидят твой Куряж.

Халабуда рассердился:

— Да что вы ко мне пристали: «твой Куряж»! Почему он мой? Я дал вам пятьдесят тысяч рублей. И двигатель. И двенадцать станков. А педагоги ваши… Какое мне дело, что они плохо работают?..

Я оставил этих деятелей соцвоса сводить семейные счеты, а сам поспешил на поезд. Меня провожали на вокзале Карабанов и Задоров. Выслушав мой рассказ о Куряже, они уставились глазами в колеса вагона и думали. Наконец, Карабанов сказал:

— Нужники чистить — не большая честь для горьковцев, однако, черт его знает, подумать нужно…

— Зато мы будем близко, поможем, — показал зубы Задоров. — Знаешь что, Семен… поедем, посмотрим завтра.

Общее собрание колонистов, как и все собрания в последнее время, сдержанно-раздумчиво выслушало мой доклад. Делая его, я любопытно прислушивался не только к собранию, но и к себе самому. Мне вдруг захотелось грустно улыбнуться. Что это происходит: был ли я ребенком четыре месяца назад, когда вместе с колонистами бурлил и торжествовал в созданных нами запорожских дворцах? Вырос ли я за четыре месяца или оскудел только? В своих словах, в тоне, в движении лица я ясно ощущал неприятную неуверенность.

В течение целого года мы рвались к широким, светлым просторам, неужели наше стремление может быть увенчано каким-то смешным, загаженным Куряжем? Как могло случиться, что я сам, по собственной воле, говорю с ребятами о таком невыносимом будущем? Что могло привлекать нас в Куряже? Во имя каких ценностей нужно покинуть нашу украшенную цветами и Коломаком жизнь, наши паркетные полы, нами восстановленное имение?

Но в то же время в своих скупых и правдивых контекстах, в которых невозможно было поместить буквально ни одного радужного слова, я ощущал неожиданный для меня самого большой суровый призыв, за которым где-то далеко прятались еще несмелая, застенчивая радость.