Изменить стиль страницы

— Дай. И аспирин.

Он оглянулся, посмотрел, как она лежит ничком, уткнувшись в диван. Вернулся и шлёпнул её по заду.

— Для вас мне ничего не жалко! — сказал он с неправдоподобным еврейским акцентом. И добавил: — Так говорил старик Гольдфарб.

— Дай аспирин.

— Так мне говорил старый Изя, — продолжал он, не обращая на неё внимания, — когда мы играли в шахматы и он брал у меня ферзя. Обычно он так разговаривал только в шутку. Шутка не очень смешная, но я всегда смеялся. Он и сам не думал, что это смешно, но тоже смеялся.

Когда он вернулся из кухни, она уже встала и опять принялась вязать. Проглотила аспирин, запив его большим глотком виски. Он лёг на диван, положил голову ей на колени, поставил свой стакан виски на пол рядом. В тот день он закончил большой рассказ и знал, что он получился.

Рассказ был очень хороший. Литературный агент продал его за две с половиной тысячи долларов. Критика его расхвалила. В 1946 году по нему сняли хороший, хоть и эстетский фильм, второй его фильм, и в течение многих лет включали во все антологии.

… когда в июне я приехала в Фидлерсборо — в июне 1939 года, — она приняла меня очень радушно. Поначалу я стеснялась, она ведь была такая столичная, видная, высокая; время от времени она скидывала джинсы или старые шорты защитного цвета и появлялась в каком-нибудь сногсшибательном платье и надевала чудесный браслет, который, наверное, стоил целый миллион, и жесты у неё тогда становились плавными, но иногда она выражалась так дерзко и вызывающе, как я ещё никогда не слышала. Могла сказать всё что попало, но не казалась вульгарной, а просто весёлой, забавной, даже, можно сказать, деликатной. У неё была такая весёлая, открытая улыбка, будто шла от души, казалось, что она любит и вас и всё вокруг. И поэтому улыбается. Так, во всяком случае, было в то первое лето. Но хоть она и улыбалась, первое время она меня всё равно почему-то подавляла.

И она, видно, это почувствовала, потому что однажды, когда я уже легла в постель и пыталась, хоть и не очень успешно, потому что была немножко растеряна, почитать при свете ночника, она постучала и вошла ко мне. На ней был очень яркий зелёный халат, кажется, из лёгкого шёлка, отделанный настоящим золотым галуном, с золотым поясом. Зелёный цвет необычайно шёл к её рыжевато-каштановым волосам и большим карим глазам с золотыми искорками. Конечно, я раньше всего должна рассказать, как она была одета. Ах да, совсем забыла: на ней было нечто вроде золотых сандалий на высоких каблуках. Она была высокая, но не боялась быть ещё выше. Держалась так, словно этим гордится.

И вот через столько лет я помню эти золотые сандалии на высоких каблуках и потрясающий халат, но помню и то, как мне было мучительно неловко за мою ночную сорочку из нашвиллского универмага и халатик со скромными голубыми ленточками, лежавший у меня на ногах.

Ну а что касается Летиции, было видно, что на ней никакой ночной рубашки нет. Она туго затянула золотой пояс на своей неправдоподобной талии, а зелёный шёлк свободно развевался сверху и снизу, и я уверена, что под ним не было ничего. Не знаю, отметила ли я это про себя тогда, но теперь знаю это наверное. Я запомнила эту деталь на многие годы, важна она сама по себе или нет.

Она подошла к моей кровати, посмотрела на меня, а потом говорит:

— Мэгги, деточка, мне хочется тебе кое-что сказать перед сном. Я расчёсывала волосы, и вдруг до меня дошло, как я счастлива. Я люблю Бреда и этим счастлива. Я люблю этот дом и люблю Фидлерсборо и этим счастлива. И то, что ты здесь, для меня это тоже счастье. Если ты мне позволишь, я буду и тебя любить. Можно?

Я почувствовала, что у меря на глаза навёртываются слёзы. Словно всему моему одиночеству в Мемфисе и Ворд-Бельмонте пришёл конец. А она молча на меня смотрела. Наверное, понимала моё состояние, понимала, что я вот-вот расхнычусь. Она вдруг улыбнулась — я никогда не видела более ласковой улыбки, во всяком случае так мне тогда показалось, — и сказала:

— Да я тебя даже и спрашивать не буду, можно ли мне тебя любить! Люблю — и что ты тут, маленькая, поделаешь?

И она наклонилась ко мне широким, плавным движением, отчего колыхнулся зелёный шёлк, и как-то застенчиво, еле притронувшись, поцеловала в лоб. Было странно, что от такого сильного размашистого движения получился такой поцелуй, но от его робости моя робость стала естественной. Потом, не говоря больше ни слова, взмахнула зелёным шёлком, блеснула золотом и ушла. Дверь за ней закрылась. С того дня я стала ходить за ней, как собачонка.

Бред много работал, часто оставляя Летицию одну: иногда бродил по окрестностям, а она сидела дома. Она знала, что у него такая привычка, такая манера работать. Где-то бродить в одиночку, разговаривать с людьми, иногда ловить рыбу. Поэтому я повсюду таскалась за ней, когда она не работала у себя в мастерской. Тогда я читала в эти часы и по вечерам, когда они тоже читали. Вот откуда у меня, как видно, привычка читать. Она мне потом очень пригодилась, в ту тысячу лет, которые я провела одна в этом доме. Тут были груды книг, и я, по-моему, прочла их все. Включая «Доказательства происхождения христианства» епископа Пейли.

Но шло лето, и Летиция всё меньше и меньше бывала в мастерской. Она даже как-то раз мне сказала, что она не настоящий художник, не такой, как Бред — писатель, а в этом деле надо быть всем или ничем. Сказала, что обожает живопись, но не свою, что когда она узнала, как любит Бреда, любит по-настоящему, то поняла, что живопись для неё была лишь средством заполнить жизнь. Тогда и я попыталась ей рассказать, как до приезда этим летом в Фидлерсборо у меня всё тоже было только попыткой заполнить жизнь. А она уставилась в пространство и сказала: да, до того, как она нашла Бреда, всё было только попыткой заполнить жизнь.

Я верила, что она говорит правду, потому что если кто кого и обожал, так это она Бреда. По ней это было видно, даже когда она делала для него ерунду — подавала пепельницу или в воскресенье готовила ужин. И он её обожал. Когда они бывали вместе, они просто светились от счастья, правда, свет был такой мягкий, что днём его видно не было, но казалось: останься они в темноте — от них будет исходить сияние, как от рыбы, выпрыгнувшей при луне.

И не прерывистый и мерцающий, а постоянный приглушённый свет. Когда по вечерам мы сидели, не зажигая огня, на застеклённой террасе, выходившей на север, и он брал её за руку — там, на качалке, где они всегда сидели вдвоём, — я могла поклясться, что в темноте вокруг их сцепленных рук стоит бледное сияние. Но это не вызывало у меня ощущения непричастности или одиночества. Они жили своим счастьем, но их счастье сулило счастье и мне. Это было частью волшебства.

Я, наверное, до смерти надоедала Летиции своей глупостью после той жизни, которую она вела в Нью-Йорке, Европе и прочих местах, но она никогда этого не давала почувствовать. У неё была такая особенность: когда она рассказывала о своей жизни или показывала платья и украшения, как эго делают все девушки, она словно включала и меня в свою жизнь, а не заставляла ощущать, что это не для меня и не про меня. Из всех памяток её прошлой жизни меня больше всего восхищал её туалетный стол. Боже ты мой, он был чуть не в десять футов длиной — его соорудили по заказу Бреда и поставили в той большой угловой ванной на северной стороне, — и на нём стоял миллион баночек, флакончиков, пульверизаторов и коробочек. В нём был ящик, где лежало, клянусь вам, не меньше сорока губных помад! Всё было золотое, блестящее. Духи, о которых я никогда не слышала. Кремы, пудра, лосьон, специально для неё приготовленные в Париже с её инициалами.

За этим столом она проводила целые часы, что-то с собой делая. Хочет побаловать Бреда, говорила она. А я сидела рядом и приглядывалась, пока она не была готова появиться перед ним: вокруг глаз фиолетовые тени, ресницы намазаны тушью и губы такого оттенка, какого я никогда и не видела, — призрачно-розового или алого. Потом она выходила к нему, и Бред отпускал дурацкую шутку, подражая французскому акценту: «За одну ночь с вами, мамзель, отдам всё своё состояние, а утром застрелюсь!» А как-то раз, не говоря ни слова, слез с качалки, подошёл к ней и больно укусил её в плечо. Она взвизгнула и ударила его по щеке. Он даже лица не отдёрнул. Так и стоял, скалясь уверенно, по-мужски, и смотрел, как она трёт укушенное плечо, там остался след, два полукружья, которые уже синели — у неё была нежная кожа, — она тёрла это место и смотрела на него как-то сонно, не отрываясь.