Изменить стиль страницы

— Да, — сказал он, — в больнице… в лазарете… он был там. Я осматривал помещение и вдруг заметил, что меня упорно разглядывает какой-то человек. Он подошёл и представился. Сделал это очень спокойно, с таким видом, будто уверен, что я всё про него знаю. Протянул мне руку и сказал: «Мистер Джонс, я с удовольствием смотрел некоторые ваши фильмы. Нам их здесь показывают, хоть и с опозданием. Я доктор Фидлер».

Она снова ушла от него в себя. Потом спросила:

— Как он выглядит?

— Вы знаете мистера Бадда… помощника смотрителя тюрьмы? Так вот он, по-моему, великолепно описал его Бреду. Он сказал…

— Бреду? — прервала она. — Значит, Бред… не пошёл в лазарет?

— Нет.

Она помолчала, обдумывая это сообщение.

— Значит, он туда не пошёл, — сказала она сдержанно. И добавила: — Они были когда-то очень дружны. — Потом снова подняла на него взгляд. — А что сказал мистер Бадд?

— Он сказал, что мистер Фидлер похож на поседевшего мальчика.

Она медленно усвоила эти слова, подумала над ними.

— Могла бы и сама догадаться, какой он. — И обращаясь уже прямо к нему: — Знаете, почему я могла бы догадаться?

— Нет.

— Потому что я сама себя так ощущаю. Поседевшей девчонкой. Словно во мне что-то заморожено. Только волосы меняются.

— Да, — поколебавшись, признался Яша Джонс. — У вас есть седина.

Она кинула на него быстрый взгляд.

— Да. Но я всё же удивлена. Что вы сразу согласились… Так не слишком галантно.

— Я и сам удивлён, — сказал он. — Но сказать «нет» я не мог, И смолчать тоже не мог. Это был бы по отношению к вам даже дурно. Не знаю чем, но дурно. Поэтому, — он развёл руки ладонями кверху в знак покорности судьбе, — я должен был сказать «да».

— Пришлось сказать правду? — засмеялась она.

— Я не страдаю пороком правдолюбия. Но иногда без этого не обойтись.

Она молчала. Потом, словно очнувшись, спросила:

— Почему не обойтись?

— Я нарушу закон Яши Джонса «Об информации и свидетельских показаниях» и сам задам вам прямой вопрос.

Немного погодя она сказала:

— Да, приходится говорить правду, я хочу сказать — приходит время, когда без этого не обойтись, если… — Она помолчала, а потом договорила: — Если хочешь выжить.

Она поднялась со стула. Её движения вдруг стали тяжеловесными, неуклюжими, в них появилось что-то чуть ли не старческое. Она отошла, встала возле низкой кирпичной ограды и поглядела на реку.

Он вдруг почувствовал, что смотрит на всё до странности отчуждённо. Вспомнил, как в первое утро до завтрака — и с удивлением сообразил, что это было всего четыре дня назад, — он спустился погулять и взглянул за ограду. При ярком солнце над берегом видны были заросли можжевельника, жимолости, засохшие стебли лаконоса. Он увидел там ржавые банки от свиного сала и ржавые банке от кофе, ещё не опутанные цепкими побегами, стоптанную туфлю, старые бутылки, разбитый стеклянный графин. Он увидел более пышную зелень там, где, должно быть, протекала труба.

А теперь он смотрел, как она глядит на залитую луной реку и на западный берег, и думал, как выглядит этот берег при лунном свете. Он думал, как снять на плёнку то, что она видит. Снимать надо, конечно, с реки. Под взгорком можно найти место для штатива. Трудно, но можно. Надо спанорамировать снизу, чтобы поймать в кадр женскую фигуру, опустившую под белёсой шалью плечи, с освещённым луной лицом. Поймать и отблеск того разбитого графина, поймать, но не задерживаться на нём. Панорамируя, надо схватить его также мимоходом, как поймать в объектив папоротниковое кружево рожкового листа, выбеленного луной. Потому что всё должно казаться частью всего остального.

Да, отметил он снова, сейчас она слегка опустила плечи. Он отмечал это бесстрастно. Он подумал, что уже несколько лет для него поглощенность делом — способ, единственный способ ощущать себя в окружающем мире. Но сейчас, в данную минуту, ему показалось, что эта самая поглощенность — не стала ли она скорее бегством от окружающего мира? Но и это наблюдение над собой он тоже произвёл бесстрастно.

Мэгги повернулась к нему. Плечи, определил он, выпрямились. Она стояла не меньше чем в пятнадцати футах от него, но заговорила, не повышая голоса:

— Дигби, этот молоденький Дигби…

— Что?

— Такой молоденький мальчик, а придя с работы, он бреется, умывается, брызгает на себя одеколоном и надевает белую рубашку, а вот вы с Бредом становитесь с каждым днём всё неряшливее.

— Да…

— … начищает белым кремом туфли, надевает свой лучший твидовый пиджак, трижды перевязывает полосатый галстук бабочкой, чтобы он сидел точно на месте, как положено инженеру, и когда наклоняется, он даже в темноте держится прямо и каждое утро пятьдесят раз отжимается на руках, чиркает спичкой о ноготь, с первого раза зажигая вам сигарету, а когда пригибается, чтобы поднести вам огонь, его лицо вдруг выступает из темноты и он вам улыбается, и вы видите все его белые зубы лопатками, щелястые, как у ребёнка, и… — Она замолчала.

— И что? — спросил Яша Джонс, ощущая, что вдруг заговорил неприятным тоном и что в душе его загорается тёмное, недоброе возбуждение. А может, сказал он себе, когда она готовилась что-то добавить, он знает, что ей надо сказать, и должен заставить её это сделать?

Ладно, — сказал он себе, — пусть будет и то и другое: и жестокость и нежестокость!

— И что? — повторил он.

— И приносит вам это, — сказала она, протягивая ему в лунном свете коробку шоколадных конфет, положенную на ограду. — Приносит мне это! — сказала она и засмеялась. Но тут же смеяться перестала. — Не дай Бог, ещё пригласит меня на бал для старшего курса и… ох!

— Что «ох»?

— Вы можете себе представить его мёртвым? — спросила она очень тихо.

— Не очень.

— Ну а я могу. Ещё как. И знаете почему?

— Если хотите, чтобы я знал, скажите.

— Зачем Бред его привёл! — воскликнула она. — Как я его за это ненавижу!

Минуту он вглядывался в залитый луной горизонт. Потом сказал:

— Не думаю, чтобы вы были очень способны на ненависть.

Она стояла, глядя на коробку конфет, которую держала в руках. И вдруг, словно в ней что-то сломалось, присела на низкую кирпичную ограду.

— Разве я могу ненавидеть Бреда? — спросила она уныло, как-то бесцветно. — Я просто себя ненавижу за то, что слабее, чем думала.

Казалось, она говорит это себе, а не ему. А потом решительно, но словно лишь усилием воли подняла на него взгляд.

— Это было очень давно, — произнесла она голосом, который как будто тоже слинял от времени. — С другим молодым инженером. Его звали Ал Татл. Альфред С. Татл, но все называли его Тат, и мой муж его застрелил.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава шестнадцатая

В конце января 1939 года, сразу же после того как они с Летицией решили пожениться, Бред прилетел в Нашвилл, где он взял напрокат «шевроле», и час спустя уже катил в Фидлерсборо по дороге, которая в те времена быстро превращалась в выщербленный колдобинами просёлок. Когда он добрался до горной гряды к востоку от города, по-зимнему красное солнце уже садилось.

Он проехал весь город. На улицах не было ни души. В бакалее Пархема тускло горел свет, и, проезжая мимо, Бред через дверное стекло увидел, как седобородый мужчина нёс большой бумажный мешок, торопясь к выходу, домой. Свет горел и в лавке Рексолла. Там сверкала никелем и мрамором стойка с газированной водой, но людей не было видно.

Он выехал на Ривер-стрит. Окна фасадов были тёмные, но кое-где в окнах, выходивших на двор, виднелся свет. Из темнеющих окрестностей, с улиц, из пустоты самого дома жизнь ушла назад, к очагу, к столу, на котором дымилась пища.

Он медленно доехал до конца Ривер-стрит, миновал последнее освещённое окно, пустыри, где тьма, казалось, запуталась в поваленных заборах, последний уличный фонарь, и его наполнило удивительное ощущение покоя. Он остановился у своего дома, выключил мотор и посидел немного, глядя на тёмные окна. Он не видел этого дома четыре года, с похорон отца.