Изменить стиль страницы

Ты не звезда и не запретный плод, ведущий и ломающий нашу судьбу. Ты не гробница, не гибкая топь, не источник печалей и потерь. Я не пророк твой, не раб, не господин твой, я очарованный путник, переживший тебя в себе и возглашающий, что твои ритмы и вибрации подчиняются тем же самым законам, которые поднимают бури, чередуют ночи и дни, заставляют луну, звезды, дожди и снега обещать и давать людям все плоды, произрастающие на земле.

Ты, только ты поддерживаешь единство и неотъемлемость жизни вопреки всем превратностям и предрассудкам, в которых прозябают и погрязают столь многие рожденные на свет.

Песнь последняя

Наша связь длилась целых два года. Мы всегда устраивали так, чтобы оказаться вместе в горах в конце каждой недели. Моя учеба совсем от этого не страдала, а наоборот, как бы обрела крылья, что совершенно успокаивало моих родителей. В те дни, когда нас сопровождала бабушка, я спал на веранде на раскладушке. У бабушки после несчастного случая парализовало ногу, и она не могла ходить по тропинке на пляж. Так что мы с Зазой предавались любви или прямо в морс, или среди скал, где полно укромных мест.

Наши долгие отлучки сердили Цезаря (бабушка Цецилия стала носить это мужское имя после смерти отца Изабеллы, генерала Цезаря Рамоне, моего дедушки, которого расстреляли в холмах под Жакмелем во время какого-то мятежа). Когда мы возвращались с пляжа с блестящими глазами, неловкие в движениях, притихшие и преображенные, как деревья после ливня, Цезарь глядела на нас подозрительно. Но ее подозрения не шли дальше невнятного бормотания для самой себя. Тем не менее мы были осторожны. В ее присутствии мы избегали всякого взгляда, слова, жеста, который бы нас выдал. Я был благовоспитанным племянником, составляющим компанию милой тетушке.

В конце концов нам стало недоставать наших еженедельных встреч в горах. Частенько после полудня по выходе из лицея я заскакивал к ней, прежде чем вернуться домой. Она жила в нижнем городе, в вилле, утопающей в зелени. Последние метров двести надо было пройти, спускаясь по узкой ступенчатой улочке. Такие улочки составляют прелесть старого Жакмеля. Впоследствии всякий раз, когда в каком-нибудь иностранном городе я спускался по ступеням подобной улицы, мне всегда, даже в полуденный зной, грезились свежесть и полумрак и Заза, великолепно обнаженная, ждущая меня. Мы уходили в наши небеса. Эти свидания мы называли моим «вторым курсом философии», и трудно было сказать, кто на этих предвечерних занятиях был учеником, а кто учителем: мы соревновались в изобретательности и фантазиях.

Однажды ветреным октябрьским вечером, когда я корпел над греческим текстом, пришла ужасная весть: горит кинотеатр «Паризиана». Весь Жакмель сбежался на пожар. Когда примчался я, кинотеатр пылал факелом под сильным ветром с залива. Изу Рамоне нигде не видели. Имя ее переходило из уст в уста. Где она? Дома? Один всем известный городской дурачок сказал, что заметил, как она вбежала в запасной выход, услышав крики в зале. Когда огонь погасили, из пепелища вытащили неузнаваемый обугленный труп, и только браслет позволил опознать в нем Изу Рамоне, мою Зазу.

На следующий день ее хоронил весь город. Нескончаемым потоком шли в слезах люди, которые любили ее, называли королевой, героиней, чудом. Я видел и растерянные глаза тех, кто завидовал ей, клеветал на нее, язвил по ее поводу, а теперь не знал, как ему простить самого себя перед этой кучкой обугленных костей под горой роз.

На церковной церемонии старый отец Наэло, окруженный служками, свечами и всем тем, что требуется для пышных похорон, выступил с кратким надгробным словом. Он сказал, что Изабелла Рамоне была щедрой благотворительницей прихода и что душа в ее теле была столь прекрасной, что даже святой Филипп и святой Яков, покровители Жакмеля, просветляли свои лики, когда видели и слышали ее в церкви. Ужасный конец, который она претерпела, — лишь видимость, за которой кроется благое желание Господа взять ее к себе из этого мира. В Его царстве она вновь обрела свое благолепие и, как утренняя освежающая речная вода, утишает и целит изъязвленные руки и ноги нашего Искупителя.

Процессия двинулась в последний путь по улицам Жакмеля. Я заметил, как смешно выглядит множество мужчин, старающихся помочь нести гроб, который был легче покинутого птичьего гнезда.

И вот земля мигом поглотила ее вместе со всеми ее цветами.

Мы возвращались. И как будто чуть раньше времени вечерние сумерки сгустились над живыми и мертвыми. Надвигалась первая ночь города, лишенного своей звезды. В домах ужинали и говорили только о Зазе: о ее жизни, красоте, доброте, чуткости, о ветре, огне и угольях, в которые она превратилась, уйдя навсегда вместе со своим кинематографом.

Я замкнулся в себе вместе с моим горем. Но я знал, что в тысячах голов, склоненных над вечерней трапезой, живет сейчас и будет жить образ моей женщины-цветка, что о ней будут рассказывать легенды и мифы и что восхищение ею пребудет вовеки.

Розена в горах

Как прекрасны на горах
    ноги благовестника,
    возвещающего благое.

Исайя

1

В том году я решил стать благочестивым. Призвание это било из меня, как вода из родника. Однажды ноябрьским днем я растворил двери маленькой семинарии-колледжа Сен-Марсьяль, основанного братством Святого Духа, и попросил провести меня к отцу Джеймсу Маллигену. Мне сказали, чтобы я подождал в приемной, потому что тот еще не кончил вести урок. Этот ирландский миссионер пользовался в городе репутацией человека мудрого и ученого. Он преподавал философию еще в одном колледже на улице Миракль. Встретил он меня ласково и сразу повел в свою комнату. Там пахло лавандой и свежим постельным бельем. Все стены были уставлены книгами. Стопки их также высились на столике у изголовья кровати и даже в молельном углу. Свежие розы на письменном столе оживляли разложенные там тетради и папки. За окном на ветвях залитого солнцем дерева щебетали птицы. Совсем не келья святого, какой я ее воображал. И все же чистота и скромный уют комнаты заставляли думать именно о святости ее обитателя.

Усаженный на стул, я тотчас стал излагать причины моего визита. Я долго объяснял, почему я решил прийти в монашеское братство, а не в обыкновенное училище, готовящее приходских священников. Я чувствую, говорил я, призвание всю мою жизнь вставать в два часа утра, поднимаясь из заранее заготовленного гроба вместо постели, и не произносить больше трех слов в неделю. Идеал для меня — орден траппистов, лествичников, но траппистского монастыря нет в стране. Если весь мир — юдоль плача и слез, то Гаити — самое увлажненное слезами место. Рожденный гаитянином, я вижу в святости образа жизни единственный способ привлечь внимание Христа к этой земле, лишенной ласки и утешения.

Больше часа я развивал свои идеи, жестикулируя и не закрывая рта. Отец Маллиген сказал, что нет ничего лучшего, как ответить на призыв собственной души. Он согласен со мной: родиться на Гаити — несчастье. Он понимает, почему я готов к величайшим страданиям и самоотречению, и добавил, что мятежное пламя, пожирающее меня, не испепелило во мне детскую чистоту. Мое лицо, как ему кажется, очень не похоже на банальные физиономии молодых людей, которым он преподает философию. К счастью, он не предугадывает во мне ни будущего торговца импортными товарами, ни будущего сенатора или государственного секретаря. Мое призвание, проявленное в мятежной форме, — вступить на великую стезю, ведущую к сану служителя Господа. Сам Бог определил меня для своих замыслов в этой жестокой и беспросветной стране. Когда он говорил все это, морщинки в уголках его ирландских глаз лучились радостью.