— Знаете, — смеясь, говорил Скрябин, — со мной там был скандал… У меня есть вальс в духе Штрауса… С виртуозными пассажами, с октавами… Ужаснейший… Я его сочинил для практики левой руки, когда правая у меня болела и вообще, когда я был светским человеком… И вот я решил в заштатном американском городке сыграть этот вальс… Даже не в Нью-Йорке и не в Чикаго… Посмотрю, что будет… Был успех… Такой сокрушительный успех, и вдруг сквозь рев и аплодисменты один свисток… Оказалось, что это свистел мой знакомый, русский, который был случайно в этом городе и пошел послушать концерт… Ему стало за меня стыдно…

— Вот видишь, Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — один только порядочный человек нашелся, да и тот москвич.

— Они, Тася, не виноваты, — сказал Скрябин, — бывают нации музыкальные, например, русские, евреи, итальянцы, и немузыкальные, как англичане.

— Нет, — отвратительная страна, — настаивала Татьяна Федоровна.

— А что, Бельгия разве лучше? — сказал Скрябин. — Такое же мещанство и такое же малое понимание… Европа теперь будет все равно угасать, такова ее роль, а Америка еще имеет шансы развиться в будущем.

— В Бельгии есть мораль, — сказала Марья Александровна, — там мужчина никогда б не потерпел незаконное сожительство с любимой женщиной.

Наступило неловкое молчание.

— Я, пожалуй, пойду спать, — сказала Татьяна Федоровна. — Вы извините, разболелась голова. — Она попрощалась и ушла.

Марья Александровна пошла за ней следом.

— Пойдемте, выпьем пива, — сказал Скрябин. — Сюда поблизости, в "Прагу"…

Они вошли в ресторан и заняли место у лестницы в уголке.

— Если б вы знали, — сказал печально Скрябин, — как много нервов у меня берут эти скандалы. Они ведь не так редки, ведь это систематически, несколько раз в год эта история… Это страшная проза жизненная, которую я так ненавижу. — Помолчали. — Зачем она играет мои вещи, — сказал Скрябин, — кто ее просит… Ведь это неспроста… Она нарочно играет, чтобы позлить и изобразить оскорбленную справедливость.

— Но ведь вы не можете запретить кому бы то ни было играть свои вещи, — сказал Леонтий Михайлович.

— К сожалению… Но некоторым не следовало бы прикасаться к ним. Ведь она ужасно их играет… И заметьте — она, которая так ненавидела мои последние сочинения, теперь их играет… У меня теперь два таких экземпляра, которые выставляют благородство за мой счет… Она и Кусевицкий… Тот тоже меня исполняет.

— А скажите, — разлив пиво Шитта из кувшинчиков, спросил Леонтий Михайлович, — как же вы так ошиблись в первом своем семейном выборе?

Скрябин засмеялся.

— Вы знаете, что тогда у меня были очень странные убеждения… Я был ницшеанец, светский лев, роковая личность… Ах, какие цветные жилеты я тогда носил, — сказал он с мечтательной улыбкой, — я был совсем юный щенок и почему-то мне казалось, что в некоторый момент молодому человеку надо непременно жениться… Конечно, я Веру нисколько не любил… Но уж теперь я решил твердо пресечь все штучки с ее стороны… Ведь, поймите, она все еще надеется. — Он помолчал как-то вдруг растерянно. — Она все время мне хотела устраивать свидания у тети, чтоб я увиделся с детьми… У меня ведь там трое детей осталось после смерти Риммочки… Но я не могу себе этого позволить… Это интриги… Тут Таня права.

— И вы счастливы вполне? — тихо спросил Леонтий Михайлович.

— Таня окружила меня полной заботливостью и преданностью, — сказал Скрябин. — Это и друг, и жена, и мироносица… И я бесконечно ей обязан… А по-настоящему я любил одну только Марусю… Марью Васильевну… Была у меня любовь… Так, вроде бы мимоходом… Первоначально я ее и не заметил, — он снова помолчал, — ведь такие люди, как мы, — сказал Скрябин, — никогда не свободны в жизни. Жизнь им дается извне, чтоб расцвел их гений… Так же и коронованные особы не могут жениться по выбору своему. Мне нужна именно такая, как Татьяна Федоровна, чтоб я имел возможность погрузиться в свой мир… Ведь уже пора, пора бросить пустяки и заниматься делом. У меня есть какая-то инерция, я занимаюсь писанием сонат с удовольствием, с каким не должен был заниматься… Как это теперь скучно быть только композитором… Я хочу, чтоб в "Мистерии" язык был синтетический, воссоединенный.

— Значит, вы сочиняете новый язык? — сказал Леонтий Михайлович. — Ныне на земле не существующий.

— Вы все-таки ужасный прагматик, — сказал Скрябин. — Доктор прав. Ведь до этого столь много должно произойти… Это будет очень скоро, но не сейчас… — Официант принес еще пива, тарелку вареных раков. — Я долго думал, как осуществить в самой постройке храма текучесть и творчество… И вот мне пришло в голову, что можно колонны из фимиама… Они будут освещены светом и световой симфонией, и они будут растекаться и вновь собираться. Это будут огромные огненные столбы. И весь храм будет из них. Это будет текучее, переменное здание, текучее, как музыка… И его форма будет отражать настроение музыки и слов… Тут есть все — и симфония световая, и текучая архитектура, не грубая материальная, а прозрачная, и симфония ароматов, потому что это будут не только столбы светов, но и ароматов… И к этому присоединятся краски восхода и заката солнца… Ведь мистерия будет продолжаться семь дней…

Леонтий Михайлович посмотрел на Скрябина. Скрябин сидел нарядный и элегантный, в хорошем английском костюме, в модном галстуке, освещенный уютными электрическими лампочками ресторана "Прага".

— Александр Николаевич, — сказал тихо Леонтий Михайлович, — какие у вас данные для того, чтобы утверждать, что именно вы должны совершить все это?

— Я думаю, — ответил Скрябин серьезно, — что зачем же мне была открыта эта идея, раз мне ее не осуществить… И я чувствую в себе силы для этого… Каждому открывается именно та идея, которая ему предназначена. Бетховену была открыта идея Девятой симфонии, Вагнеру идея "Нибелунгов"… а мне это… — Он выпил пива. — Вы знаете, — сказал он, — что у меня бывают приступы отчаяния, когда мне кажется, что я не напишу "Мистерию"… Это самые ужасные минуты моей жизни. Это минуты малодушия, но это-то и подсказывает мне, что я прав. — И он закончил резко и определенно: — Я не пережил бы часа, в который бы убедился, что не напишу "Мистерию".

— Сегодня у нас Бальмонт, — торжественно как-то говорил Скрябин своим домашним и "апостолам".

— Тася, надо, чтоб все поторжественней… Зажги свечи… И на стол, пожалуйста, бархатную скатерть с кистями.

— Вы знаете, — садясь в сани рядом с Леонтием Михайловичем, говорил Бальмонт отрывистым и надменным голосом, — вы знаете, что я считаю себя большим поэтом… Но мое искусство бледнеет перед искусством этого музыканта… Вагнер и Скрябин два гения, равнозвучных мне и дорогих… Я помню Вагнера… Я не знаю, что это было — кажется "Лоэнгрин"… Это было заклинание стихийных духов… Это было гениально… У Скрябина тоже, особенно в этой, — он запнулся, — кажется, в Пятой сонате… Добровейн играет ее в моем концерте… Там есть такое… Справа налево… Это изумительно…

Стоя у рояля, запрокинув свое бледное лицо средневекового испанского гранда, Бальмонт читал "Смерть Дмитрия Красного… Предание":

— В глухие дни Бориса Годунова
Во мгле Российской пасмурной страны
Толпы людей скиталися без крова
И по ночам всходило две луны.

Трещали свечи. Молча сидели вокруг стола Скрябин и его "апостолы". Бальмонт читал "Скорпион", сонет.

— Я окружен огнем кольцеобразным,
Он близится, я к смерти присужден
За то, что я родился безобразным,
За то, что я зловещий скорпион.

Скрябин молча сел за рояль.

— Саша, — сказала Татьяна Федоровна, — сыграй мерцающую тему.