— Это не для нас, а для людей вообще, — сказал Леонтий Михайлович.

Танеев встретил их в передней, массивный, огромный, с перевязанным горлом. Не заметив вначале Скрябина, обняв Леонтия Михайловича, он сказал вместо приветствия, печально:

— Мутные волны текут в музыке… Грязь, всюду грязь… Какая-то равель пошла… — Он засмеялся и заметил тут Скрябина.

— Ах, это вы, — сказал он, — вот уж не ожидал… Ну, здравствуйте… — Танеев и Скрябин долго стояли друг перед другом, многократно кланяясь и, видимо, испытывая неловкость. Наконец, Танеев прервал молчание.

— А знаете, Александр Николаевич, я ведь вашей музыки не люблю…

— Знаю, Сергей Иванович, — покорно и смиренно отвечал Скрябин, потирая свои руки привычным жестом.

— Да нет, я не то что не люблю, я не выношу вашей музыки, — сказал Танеев.

— Да, знаю, знаю, Сергей Иванович, вы не любите и не выносите, — сказал Скрябин.

— Да не то что не выношу, а меня просто тошнит от нее, — сказал Танеев.

— Ну послушайте, Сергей Иванович, — сказал Скрябин, — это не очень любезно… Пригласите нас хотя бы в комнату…

— Да, да, проходите, милости просим, — сказал Танеев, — я ведь попытался изучать вашу музыку и пришел в полное отчаяние… Представляю, каково бы было Петру Ильичу Чайковскому…

— Да, Чайковскому было бы не сладко, — сказал Скрябин.

— Расскажите-ка, Александр Николаевич, как это вы там конец мира приготовляете, — это очень любопытно, — угощая какими-то конфетками, говорил Танеев.

— Что ж вам говорить, — сказал Скрябин, — ведь вы никогда не согласитесь со мной.

— Я надеюсь, — засмеялся Танеев, и в обычно добрых глазах его явилось даже что-то недоброжелательное, — я еще с ума не сошел… А как это у вас с бенгальскими огнями симфония будет? — Скрябин беспокойно задвигался на стуле. — Это мне напоминает в провинции одного скрипача, — продолжал Танеев, — он играл, а ему в физиономию какой-то луч фиолетовый пускали. — И Танеев захохотал своим икающим смехом. — Все-таки, как же это от вашей музыки конец света наступит? — говорил Танеев. — А если кто не хочет конца света, как быть… Застраховаться надо где-нибудь… Я вот совсем не хочу, чтобы был конец света.

— Для вас его и не будет, — таинственно отвечал Скрябин.

— Ничего не понимаю… Это морочение какое-то, — досадливо сказал Танеев. — Ну, а что же Кусевицкий вам выстроил этот световой инструмент?

— Нет, — ответил Скрябин, — наверное, в первом исполнении света не будет… Инструмент оказался очень дорог.

— Значит, конец свету, — оглушительно захохотал Танеев и заходил по комнате.

Вошла нянька Танеева, старушка, и внесла тарелку с пирогами. Скрябин взял один, вяло надкусил. Он выглядел скисшим.

— Человек должен все испытать, чтобы все преодолеть, — сказал он. — Помню, лет восемнадцати с братом вашим Владимиром Ивановичем о религии заговорил… А он мне отвечает так злобно-иронически: "Да вы, никак, в Бога верите"… Махнул рукой и пошел от меня.

— Ну, брат мой человек хороший, — сказал Танеев, — но радикал и нигилист… Одно время с немецким философом Карлом Марксом переписывался… И меня даже, консерватора, к чтению этого немецкого философа приобщил.

— А вот и есть, значит, у нас общее, — сказал Скрябин, — я тоже Маркса читал… очень любопытно… тут не нигилизм как раз… Не отрицание… тут новаторство… Но, разумеется, в пределах материализма.

Скрябин и Леонтий Михайлович вышли на улицу.

— Как он далек от всего этого, — задумчиво сказал Скрябин, — для него все тут, в этой реальности, в этой материи, в отсутствии полета, вот в этом plan physique… И он не понимает, что этим он отрицает собственное искусство… Я тоже отрицаю свое собственное искусство, но я отрицаю его через конечное, предельное убеждение, сознательное… А ведь какой он человек хороший… Жаль его, жаль… — И Скрябин снова улыбнулся своей странной улыбкой…

Квартира Скрябина была велика и просторна, но вид ее был скорей буржуазный, бюргерский, чем художника с такой оригинальной психикой. Там были декадентские стульчики рыжего дерева, неудобная гостиная мебель, какая-то пышная картина воинственного древнего содержания в золоченой раме, странная икона, фарфоровая скульптура китайца… За длинным столом происходил прием близких, родственников и "апостолов". Сейчас основные "апостолы" были в сборе. Здесь был доктор Богородский, Подгаецкий, Мозер, Леонтий Михайлович. Были здесь и сам Скрябин, Татьяна Федоровна и Марья Александровна — мать Татьяны Федоровны — пожилая француженка. Были и дети, другие дети, Юлиан — ласковый и застенчивый мальчик и Ариадна — красивая девочка с раздвоенным, как у отца, подбородком, но чем-то похожая на мать. Все смотрели, как мастер по указанию Мозера прилаживает к потолку какой-то странный разноцветный предмет. Включили свет, и девять лампочек, оклеенных цветными бумажками, засветились. Захлопали в ладоши дети, и сам Скрябин, тоже радуясь по-детски, бросился к роялю…

— Леонтий Михайлович, — сказал Скрябин, — вы вместе с Александром Эдмундовичем садитесь за световую клавиатуру… Начальный аккорд "Прометея" — таинственный лиловый сумрак… Из розового и синего… Тема разума — синий цвет… — Он обрадованно засмеялся, когда при аккордах темы разума потолок и все вокруг осветилось синим светом. — Вот то-то оно, — говорил он, с мастерством передавая сдавленные звуки закрытых труб на фортепиано, — правда, бедовые гармонии? — говорил он лукаво.

— А потом подъем, больше, больше… А-а-а, — издавал он задыхающиеся звуки. — Если вы любите Индию, вам это должно нравиться… Тут мерцающие звуковые прикосновения… Это как звуковые поцелуи… Но лучше всего здесь жесткие гармонии… Медь, медь… Здесь социализм всемирный, полная материализация… тут не то набат, не то наковальня гигантов… Это полная материализация… Тут полное отпечатление творящего духа на материи… Вот он, Прометей, — говорил он, озаренный красным светом из-под потолка, — все материализовано, все самое реальное… И тут красный свет самый реальный, материалистический свет… Красный… Багрово-красный…

Потом пили чай с сушками. Разливала Татьяна Федоровна. Скрябин сидел традиционно против нее в кресле-стуле.

— Сашь, — сказала, показываясь в дверях Марья Александровна, — пора делать отцовское благословение.

Скрябин встал и пошел в детскую. Ариадна и Юлиан уже лежали в кроватках. Тут же был и третий младенец. Скрябин обошел, целуя их и крестя на ночь, потом вышел, но в конце коридора уже пошел вприпрыжку, а войдя в гостиную, начал делать легкие антраша и весело говорил:

— Ну, теперь я свободен… Наконец, я свободен… Надо бы закусить… Тася, дай нам ветчины, сыру, хлеба… И пиво… А почему обычное пиво… Я ведь просил пиво Шитта…

— В лавке не было сегодня Шитта, — оправдывалась Татьяна Федоровна.

— Жаль одно, — сказал доктор, наливая себе обычного пива, — за пивом Шитта особенно приятно мечтать о "Мистерии" Александра Николаевича… Сегодня чудесные условия для разговора о "Мистерии", нет только Гольденвейзера, — он желчно засмеялся.

— Верно, — сказал Подгаецкий, — как можно говорить о "Мистерии" Александра Николаевича при толстовце.

— Да, да, — сказал Скрябин, — Толстой — это тип рационалиста в религии… Это сплошной скандал и дилетантство… В нем нет никакой мистики, он не понимает даже, что такое мистика, — сердился уже Скрябин.

— Толстой ужасный лицемер, — поддакнула Татьяна Федоровна. — В нем все фальшиво от начала до конца.

— Абсолютно, — сказал Подгаецкий, — по-моему, это такой же символ враждебного мира, как Чайковский, Рахманинов или Танеев.

— Толстой, — говорил Скрябин, — имеет как будто огромную склонность быть праведником, но никакой к тому способности. Это, так сказать, бездарный праведник… Чехов просто скучен, а Толстой к тому же и в праведники рвется.

— Толстой совершенно бездарный, — как испорченное усиленное эхо, отозвался Подгаецкий, жуя ветчину.

— А ведь знаете, это большие способности, — говорил Скрябин, — все равно, как к композиции. Есть люди, способные к праведности, а есть бездарности, и с ними что ни делать, нечего у них не выходит. Толстой по природе страшно злой, а хочет быть добрым. Злость же кипит в каждом его слове.