Потом, в госпитале, куда я попал не знаю как, меня спрашивал красивый, словно бубновый король, доктор:
— Ты чего все шумел в бреду: «Зараза планетарка!»? Доктор был симпатичным, но что он понимал в нашем деле? И я на полном серьезе сказал ему:
— Да была такая девица… до войны еще. В планетарии техником работала. — И для убедительности добавил: — Блондинка, а глазищи — во!
Потом относительно планетарки высказался Носов:
— Силен ты, мужик. «Зараза планетарка» в бреду выговаривал! А комиссия аварийщиков из семи мудрецов только на третьи сутки доперла — отказал плунжерный насос… Как это ты сообразил?
— Очень мне показалось отвратительно, ужасно: машина качается, не летит и не падает… А что делать? Нечего… И тогда я весь агрегат непосредственного впрыска как на рентгене вообразил… и подумал: почему планетарка заикается? Вроде на оси ее бьет…
— Силен, — сказал Носов. — Грамотный. А еще надо было встретиться с Гришей.
Чувствовал — это будет трудно, хотя золотому моему механику нельзя предъявить никакой вины: дефект был заводской, так и комиссия в акте записала.
Гриша походил вокруг меня на виражах, помурлыкал котом и начал вкрадчиво:
— А тогда утром, командир, когда ты вдруг взялся движок гонять… сам, было у тебя сомнение?.. Или предчувствие?..
— Почему ты решил? — спросил я и заставил себя улыбнуться самой, как мне казалось, беззаботной улыбкой.
— Да ничего я не решил… Только не крути, командир, просто мне показалось… словом, вид у тебя был… колебательный — говорить или не говорить?
— Интересно. А что я мог сказать? Ну, подумай, Гриша, — что?
— Понятно, — врастяжку произнес Гриша. — Поэтому я лично никогда и ни за что не пошел бы в летчики, командир. И славы не надо, и наград не надо, и вашего пайкового шоколада не хочу…
30
Раньше или позже у каждого появляется своя Ева. Кто кого находит — не суть. Важно, что после какого-то шага дальше люди следуют вдвоем.
Иногда совместный путь оказывается дольше, иногда короче, одни маршруты отмечены полным согласием и взаимопониманием, другие протекают с затруднениями, но все равно идут в два следа.
Моя Ева казалась мне красоты необыкновенной. Отличалась удивительной уравновешенностью, почти не раскрывала рта и сказочно, опять же, на мой взгляд, улыбалась…
А я вел себя глупее некуда: говорил, говорил, говорил… Мне казалось, если я перестану изливаться, если только замолчу или отойду на шаг в сторону, Ева исчезнет.
Теперь мне представляется: скорее всего, она относилась ко мне с некоторым состраданием, как мать к своему умственно неполноценному ребенку…
Едва ли наши следы могли протянуться долгой двойной стежкой. Сомневаюсь. Не думаю, чтобы Ева стала бы бесконечно мириться с моей болтовней… Впрочем, чего гадать — путь наш оборвала война. Закрутила, раскинула в разные стороны. Я вынырнул, а Ева, увы, нет — пропала без вести… Скорблю? Теперь отболело. Война поломала не одну судьбу.
Как ни стыдно признаваться, скажу откровенно: чаще вспоминаются не ее льняные, в крупных завитках волосы, не смеющийся рот и ямочки на полноватых щеках… а как я ходил мелким бесом вокруг нее, и суетился, и пылил ненужными словами. И делается горько, неловко и обидно… за себя, понятно.
Потом, уже после войны, попалась мне, на беду, другая Ева. Мужняя жена. Мать симпатичного мальчишечки. Чем-то она напоминала ту, пропавшую без вести, хотя, как скоро выяснилось, была птицей совсем другого полета…
Зимним вечером я провожал новую Еву домой. Муж ее был в командировке. Наученный кое-каким жизненным опытом, я старался не слишком разливаться соловьем, но под конец все-таки признался в любви и, взяв в ладони ее голову, тихо, бережно поцеловал холодное лицо.
Она не сопротивлялась, аккуратно высвободилась из моих рук и сказала с нехорошей усмешкой:
— Чаще женщин целуют, когда их презирают…
Господи, эти пошлейшие слова, заимствованные из какого-то бульварного романа — она много читала, — произвели на меня оглушающее впечатление. Тогда я еще был околдован магией слов…
И как же я лез из шкуры, убеждая ее оставить мужа и перейти в мое владение. Как доказывал, что буду замечательным другом ее сыну. Как метал икру.
Она возражала:
— Муж ничего плохого мне не сделал. Почему я должна его оставлять?
Муж был подполковником, я — лейтенантом. Она не напоминала об этом, но я постоянно помнил: мы неравно стоим — и в табели о рангах, и в ведомости зарплаты…
В какой-то день я услышал:
— Ничего ты не понимаешь, милый! Ты — вольная птица, а я — чайка со спутанными ногами…
И я опять был околдован ложной значительностью слов.
— Ты хочешь, чтобы я уровнял положение? — спросил я. — Хочешь, чтобы женился при первом более или менее удобном случае?
Она устроила замечательно красивую истерику и проявила агрессивность.
И все-таки я не понял, вокруг кого виражил. И поступил в соответствии со своим глупейшим демагогическим заявлением — женился при первом подходящем случае.
Время показало — случай, увы, оказался менее, а не более подходящим. Пришлось разводиться…
Матримониальные дела принесли мне достаточно много неприятностей, хотя были, конечно, и тихие зори над спокойными плесами, и штормовое буйство прибойной волны, из которого выбираешься еле живым, вроде совершенно обессиленным и… новым.
Теперь я знаю.
Нельзя советовать: женись — не женись. Никому. Никогда.
Надо опасаться излишних откровений — своих и ее. Пусть все будет ясно между людьми, но чем меньше излияний, тем лучше.
Сияние глаз, и нежность рук, и трепет тела — это чудесно и вечно, но прочность связи обеспечивается только хорошим отношением друг к другу — ежедневным, будничным хорошим отношением.
Все ищут Еву, и лучшее, думаю я, на что может рассчитывать современный Адам, — честное партнерство.
Не так давно, уже под вечер, на моем столе зазвонил телефон.
— Николай Николаевич? Один? Разговаривать тебе удобно? В жизни не угадаешь, кто тебя беспокоит… Впрочем, сюрприз и должен быть неожиданным, согласен?..
Увы, я узнал, кто меня беспокоил. Узнал не столько даже по голосу, давно не слышанному, сколько по специфическому налету пошлости… Но я не спешил открывать карты. Я сделал над собой усилие, чтобы нечаянно не допустить грубого или тем более язвительного слова.
Я ненавидел эту женщину, ненавидел самым нешуточным образом, и, думаю, было за что: она отняла у меня веру в святость чувств, смешала в моем представлении высокое и низкое, убила юношескую восторженность… А что дала взамен? Торопливые объятия, бессмысленную скороговорку из чужих, заемных слов…
Но можно ли упрекать человека в душевной ограниченности, в примитивности чувств? Это все равно что дразнить заику или насмехаться над горбатым… И зачем? Она ведь теперь старуха. Может, и не от хорошей жизни звонит. Так думалось, но я ошибся. Она звонила не по причине догнавшего ее горя, припозднившегося раскаяния или какому-либо иному похожему поводу.
— Мне так захотелось взглянуть на тебя… Какой ты теперь.
— Старый, — сказал я, понимая, что надо бы сказать что-нибудь иное.
— Ко-о-оля! Это не по-джентльменски — напоминать даме, хотя бы и косвенно, о ее возрасте. Скажи, ты, как и прежде, увлеченный, восторженный? Или озлобился?
— Я умиротворенный, — сказал я и сорвался. Чуть-чуть. Не следовало, знаю, но я сказал еще: — Ко всему прочему, у моей нынешней жены очень хорошая персональная пенсия…
31
Я уже рассказывал о моем мальчишеском чтении, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.
Перелистывая очередной, густо нашинкованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру — 25000! Оказывается, 25000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это… плановая, предусмотренная природой продолжительность человеческой жизни.