Изменить стиль страницы

— На ночь-то глядя, ужели поедете? Лучше бы пообождать да ужо… Ведь большой перегон, и все лесом…

— Ну так што ж? Кони добрые…

— Кони-то кони…

— Ну?!

— Шалят на дороге… Почитай, кажну ночь. Намедни купчишка вот тоже поехал… Нашли с перерезанной глоткой…

— Шалят, говоришь? Ну и ладно… Пусть сунутся!

— Береженого Бог бережет… Обождали бы…

— Пустое толкуешь. Закладывай!

Сам не свой от страшных рассказов, ямщик подвязал бубенцы, чтобы не было звона, и в дорогу. Чаща смыкается сзади и спереди… Ночь наступила. Все глуше, все гуще вокруг. Господи, пронеси! Хлещет ямщик лошадей, косятся они недоверчиво, прядут ушами…

Вдруг: «Стой!»

Ухватив под уздцы пристяжных, с обеих сторон двое рыжих повисли. Осадив на бегу, присели кони на задние ноги. Еще двое из леса на подмогу бегут. Кто-то высек огонь, и смолистый факел озарил темные спутанные бороды и блеск разбойничьих глаз под мохнатыми бровями…

— Вылезайте-ка, гости любезные. Не проспались? Так здесь отоспитесь. Тут вам и двор постоялый, и дороге конец. Раскошельтесь, а там… чем хотите употчуют… и с поклоном проводят — к Богу в рай, на тот свет. Ворота раскрыты, дорога прямая. Пожалуйте…

Но не дверь на тот свет, а лишь дверца кареты раскрылась, и то ли голос, то ли труба иерихонская без натуги, без страха, вполсилы пророкотал:

— Што там подняли шум? С ума спятили? Того гляди, братца разбудите. Братец наш задремал в карете… Харахтер у них, особливо со сна, крутоват…

И, выпростав из-под меховой пелерины огромную, точно медвежью, лапищу, проезжий ступил на дорогу одной лишь ногою; подскочившего взял за плечо и чуть-чуть, не со зла, подавив, оттолкнул…

Только хрустнули кости ключицы, и в канаву у обочины, осенней водою наполненную, застонав, отлетел здоровенный мужик…

И тогда из каретных глубин что-то смутным голосом рявкнуло:

— Чего стал? Погоняй!

И карета пошла ходуном. Это «братец» проснуться не соизволили и, сна глубокого не прерывая, с бочка на другой повернулись…

Ямщик опомнился, вытянул, что было сил, кнутом по спине коренного. Кони рванулись. Лес расступился. Карета дальше поехала…

А ехал в карете «красный дедушка» с братом. Обоих разбойнички знали, особенно «братца». Он одним нажимом пальца легко вгонял в бревно пятидюймовые гвозди и так же легко вытаскивал их обратно. А когда раз он ехал вот так-то и двое набросились, легонько состукнул их лбами, так, чтоб не до смерти (греха на душу брать не любил), поклал обоих в карету да и привез на постоялый двор, где, поскольку веревки под руками не оказалось, вместе обоих связал кочергой, да так, что позже пришлось кузнеца вызывать, чтобы ту кочергу с них совлечь…

В дальнейших главах развертывалась история предков отца со стороны матери — Кротковых.

Их родовое имение Кротовка, в Самарской губернии, сейчас за сестрой отца — тетей Машей; досталось супругу ее, Владимиру Львову — думскому деятелю, впоследствии обер-прокурору Святейшего синода в незадачливом Временном правительстве.

Во второй половине XVIII века Кротовка была цветущим богатым имением. Вокруг барского дома лежали большие хлебородные просторы, колосились поля, паслись неисчислимые стада, трудились в количестве «скольких-то тысяч душ» крепостные. Всем этим достоянием владел Степан Егорович Кротков. Его портрет, верно, сработанный каким-нибудь крепостным художником, висел бок о бок с «красным дедушкой» в зале Новинского дома. Над синим кафтаном и лимонно-желтым жилетом с перламутровыми пуговицами кружевное жабо обрамляло волевое лицо, одно из тех лиц, что давно бесследно исчезли как тип, как строение всей системы лицевых мышц и мускулов, отмеченных своеобразной цельностью суровой прямоты, настойчивости и властной, деспотической воли…

Вставало над Кротовкой жаркое южное солнце. Нещадно палило оно, на корню сжигая посевы. Сколько в полях ни служилось молебнов о ниспосланьи дождей, дождей не было. Уносили обратно иконы; покачиваясь в безоблачном небе, следом за блестящими облачениями попов, плыли хоругви, и зной продолжался. Такая была полоса: год за годом неурожаи. Тотчас же, вслед за весной, приходила знойная засуха, и солнце сжигало все на корню. Крестьяне, бросая дома и семьи, бежали в Заволжье, чтобы прожить грабежом, а кто оставался, те пухли от голода. Пекли хлебы почти из одной лебеды, да и той становилось все меньше. Варили сено, опилки, кору. Скот и резать не успевали — такой был падеж. Пока был, так и то приходилось питаться дохлятиной, а потом подошло: ни скота, ни хлеба — все подобралось.

Конечно, в богатых имениях их владельцам жилось не так плохо. Хочешь не хочешь, барщину мужики выполняли, и зерно, хоть далеко не так, как в урожайные годы, а все ж наполняло амбары. Иные так даже богатели, используя невероятно по тому времени вздутые цены на хлеб. Недород пусть себе недородом, а с многих тысяч десятин удавалось собрать кое-что, и не только себе, а и чтобы пустить на продажу.

Едва ли не самым богатым помещиком во всей губернии был кротковский барин. Когда он увидел, что происходит с его крепостными, не смог остаться спокойным — ведь души же! Умевший властвовать сурово и до жестокости даже порой, человек своего времени во всем — и в дурном, и в хорошем, — он видел, что мучатся люди безвинно, что им тяжело, как еще никогда не бывало, и, обдумав серьезно, стал приводить в исполнение решение, решение, показавшееся многим вокруг невероятным и безрассудным. У него-то зерна было много — амбары ломились. Но ведь в этом зерне заключалось и все богатство его — весь почет, и надел сыновей, и приданое дочернее. И, несмотря на это, он приказывал поочередно открывать амбары свои один за другим. Три года стояли недороды. И три года Кротков безвозмездно кормил своих крепостных, пока хватало запасов. Наконец, наступили года урожайные. Пошли своевременные дожди. Иссохшая, трещиноватая земля жадно пила влагу. На полях поднимались посевы, колосились, желтели. Окрепли и ожили люди. Снова в амбары рекой притекало зерно. Не сделался Кротков беднее — напротив. Но уже назревала иная беда. На казацкие пики сажая дворянские головы, шел Емельян Пугачев. К нему отовсюду стекались казаки, беглые крепостные, башкиры. Все ближе и ближе подступала, все шире и шире разливалась волна восстания. Один за другим сдавались на милость гарнизоны степных крепостей, пылали имения… Кротков отправил к родным всю семью, а сам оставался на месте…

Сжималось, охватывая со всех сторон, тесное кольцо пугачевцев. Бежать уже было поздно, да Кротков и не думал бежать. А пощады ждать тоже не приходилось. Для этого пришлось бы признать царем Пугачева, целовать ему руку. Быть не может и мысли об этом. Это ясно даже и каждому мужику в его Кротовке.

А крестьяне ждут не дождутся своего «мужицкого царя». Надеются на новую, лучшую жизнь. И все же одно сверлит и тревожит: как же с барином? Допустить ли, чтобы его растерзали, чтоб голову сняли за помощь его да за хлеб даровой? Не годится. А сам-то он что? Ничего. Пистолеты свои приготовил — почистил и смазал, помолился, попу исповедался и ждет… Всем народом его убеждать приходили, что ждать, вроде, нечего. Надо, мол, значит, на время укрыться, а там будет видно. Поклонился, спасибо сказал, обещал, что подумает, как ему быть, что все вины прощает и сам просит зла на него не иметь, ну, а там, в остальном, Божья воля… И вот по тенистой аллее, к самому дому ведущей, со свистом и гиканьем мчится отряд пугачевцев. У парадного входа коней осадили. Под перезвон колокольный на звоннице церкви приходской к ним навстречу на полотенцах расшитых выносят хлеб-соль. А вдали сизая пыль на дорогах клубится — следом за передовыми едет главная сила…

— А ну, где ваш барин? Слыхать было — он не уехал. Так что ж не встречает? Тащите силой, коли так!

— Ды кто ж его знает. Про то неизвестны… Был вроде давеча…

— Ин ладно, найдем, все одно. Погуторить с ним больно в охоту.

…Трое суток, и ночью не умолкая, в доме длится кутеж. Одно за другим вылетают днища из бочек, над трубами вьются в горячке дымы: жаркое в печах обливается жиром…